Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


Искусство как познание



2016-01-26 311 Обсуждений (0)
Искусство как познание 0.00 из 5.00 0 оценок




 

В психологии было выдвинуто чрезвычайно много различных теорий, из которых каждая по-своему разъясняла процессы худо­жественного творчества или восприятия. Однако чрезвычайно немногие попытки были доведены до конца. Мы не имеем почти ни одной совершенно законченной и сколько-нибудь общепризнанной системы психологии искусства. Те авторы, которые пытаются све­сти воедино все наиболее ценное, созданное в этой области, как Мюллер-Фрейенфельс, по самому существу дела обречены на эклектическую сводку самых разных точек зрения и взглядов. Большей частью психологи отрывочно и фрагментарно разраба­тывали только отдельные проблемы интересующей нас теории искусства, причем вели это исследование часто в совершенно разных и непересекающихся плоскостях, так что без какой-либо объединяющей идеи или методологического принципа было бы труд­но подвергнуть систематической критике все то, что психология сделала в этом направлении.

Предметом нашего рассмотрения могут служить только те пси­хологические теории искусства, которые, во-первых, доведены до сколько-нибудь законченной систематической теории, а во-вторых, лежат в одной плоскости с предпринимаемым нами исследованием. Иначе говоря, нам придется критически столкнуться только с теми психологическими теориями, которые оперируют при помощи объек­тивно аналитического метода, т.е. в центр своего внимания ставят объективный анализ самого художественного произведения и, исходя из этого анализа, воссоздают соответствующую ему психологию. Те системы, которые построены на иных методах и приемах исследования, оказываются в совершенно другой плоскости, и для того, чтобы проверить результаты нашего исследования при помощи прежде установленных фактов и законов, нам придется подождать самых конечных его итогов, так как только крайние выводы могут быть сопоставлены с выводами других исследований, которые шли совершенно своим путем.

Благодаря этому очень ограничивается и суживается круг подлежащих критическому рассмотрению теорий и становится возможным свести их к трем основным типическим психологичес­ким системам, из которых каждая объединяет вокруг себя множество отдельных частных исследований, несогласованных взглядов и т.п.

Остается еще прибавить, что самая критика, которую мы намере­ны развить ниже, по самому смыслу поставленной перед ней задачи должна исходить из чисто психологической состоятельности и достоверности каждой теории. Заслуги каждой из рассматриваемых теорий в ее специальной области, например в языкознании, теории литературы и т.п., остаются здесь вне учета.

Первая и наиболее распространенная формула, с которой приходится встретиться психологу, когда он подходит к искусству, определяет искусство как познание. Восходя к В. Гумбольдту, эта точка зрения была блестяще развита в трудах Потебни и его школы и послужила основным принципом в целом ряде его плодотворных исследований. Она же в несколько модифицированном виде подходит чрезвычайно близко к общераспространенному и из далекой древности идущему учению о том, что искусство есть познание мудрости и что поучение и наставление – одна из главных его задач. Основным взглядом этой теории является ана­логия между деятельностью и развитием языка и искусством. В каждом слове, как показала это психологическая система языкознания, мы различаем три основных элемента: во-первых, внешнюю звуковую форму, во-вторых, образ, или внутреннюю форму, и, в-третьих, значение. Внутренней формой называется при этом ближайшее этимологическое значение слова, при помощи которого оно приобретает возможность означать вкладываемое в него содержание. Во многих случаях эта внутренняя форма забылась и вытеснялась под влиянием все расширяющегося значения слова. Однако в другой части слов эту внутреннюю форму обнаружить чрезвычайно легко, а этимологическое исследование показывает, что даже в тех случаях, в которых сохранились только внешние формы и значение, внутренняя форма была и только забылась в процессе развития языка. Так, мышь когда-то обозначала “вор”, и только через внутреннюю форму эти звуки сумели сделаться обозначением мыши. В таких словах, как “молокосос”, “чернила”, “конка”, “летчик” и т. п., эта внутренняя форма еще до сих пор ясна и совершенно ясен процесс постепенного вытеснения образа все расширяющимся содержанием слова, тот конфликт, который возникает между первоначальным, узким, и последующим, более широким, его применением. Когда мы говорим “паровая конка” или “красные чернила”, мы ощущаем этот конфликт совершенно ясно. Чтобы понять значение внутренней формы, игра­ющей самую существенную роль в аналогии с искусством, чрезвычайно полезно остановиться на таком явлении, как синони­мы. Два синонима имеют разную звуковую форму при одном и том же содержании только благодаря тому, что внутренняя форма каждого из этих слов совершенно различна. Так, слова “луна” и “месяц” обозначают в русском языке одно и то же при помощи разных зву­ков, благодаря тому что этимологически слово “луна” обозначает нечто капризное, изменчивое, непостоянное, прихотливое (намек на лунные фазы), а слово “месяц” означает нечто служащее для измерения (намек на измерение времени по фазам).

Таким образом, разница между обоими этими словами оказы­вается чисто психологической. Они приводят к одномуи тому же результату, но при помощи разных процессов мысли. Так точно мы при помощи двух разных намеков можем догадаться об одной и той же вещи, но путь догадки будет всякий раз отличным. Потебня блестяще формулирует это, когда говорит: “Внутренняя форма каждого из этих слов иначе направляет мысль...” (1913, с. 14).

Те же самые три элемента, которые мы различаем в слове, эти психологи находят и в каждом произведении искусства, утверждая, следовательно, что и психологические процессы восприятия и творчества художественного произведения совпадают с такими же процессами при восприятии и творчестве отдельного слова, “Те же стихии, – говорит Потебня, – и в произведении ис­кусства, и не трудно будет найти их, если будем рассуждать таким образом: “Это – мраморная статуя (внешняя форма) женщины с мечом и весами (внутренняя форма), представляющая пра­восудие (содержание)”. Окажется, что в произведении искусства образ относится к содержанию, как в слове представление – к чувственному образу или понятию. Вместо понятия “содержание” художественного произведения можем употребить более обыкновен­ное выражение, именно “идея” (там же). Таким образом, механизм психологических процессов, соответ­ствующих произведению искусства, намечается из этой анало­гии, причем устанавливается, что символичность или образность слова равняется его поэтичности и, следовательно, основой худо­жественного переживания становится образность, а общим его характером делаются обычные свойства интеллектуального и позна­вательного процесса. Ребенок, впервые увидевший стеклянный шар, назвал его арбузиком, объясняя новое и неизвестное для него впечатление шара при помощи прежнего и известного представле­ния об арбузе. Прежнее представление “арбузик” помогло ребен­ку апперципировать и новое. “Шекспир создал образ Отелло, – говорит Овсянико-Куликовский, – для апперцепции идеи ревности, подобно тому как ребенок вспомнил и сказал “арбузик” для апперцепции шара... “Стеклянный шар – да это арбузик”, – сказал ребенок: “Ревность – да это Отелло”, – сказал Шекспир. Ребенок – худо ли, хорошо ли – объяснил самому себе шар. Шекспир отлично объяснил ревность сначала самому себе, а потом уже – всему человечеству” (Д.И. Овсянико-Куликовский, 1895, с. 18-20).

Таким образом, оказывается, что поэзия или искусство есть особый способ мышления, который в конце концов приводит к тому же самому, к чему приводит и научное познание (объяснение ревности у Шекспира), но только другим путем. Искусство отличается от науки только своим методом, т.е. способом переживания, т.е. психологически. “Поэзия, как и проза, – го­ворит Потебня, – есть прежде всего и главным образом известный способ мышления и познания...” (А.А. Потебня, 1905, с. 97). “Без образа нет искусства, в частности поэзии” (там же, с. 83).

Чтобы до конца формулировать взгляд этой теории на процесс художественного понимания, следует указать, что всякое художест­венное произведение с этой точки зрения может применяться в качестве сказуемого к новым, непознанным явлениям или идеям и апперципировать новое значение. То, чего мы не в состоянии понять прямо, мы можем понять окольным путем, путем иноска­зания, и все психологическое действие художественного произведе­ния без остатка может быть сведено на эту окольность пути.

В современном русском слове “мышь”, – говорит Овсянико-Куликовский, – мысль идет к цели, т.е. к обозначению понятия, прямым путем и делает один шаг; в санскритском “муш” она шла как бы окольным путем, сперва в направлении к значению “вор”, а оттуда уже к значению “мышь”, и, таким образом, делала два шага. Это движение сравнительно с первым, прямолинейным, представляется более ритмическим... В психологии языка, т.е. в мышлении фактическом, реальном (а не формально-логическом), вся суть не в том, что сказано, что подумано, а в том, как сказано, как подумано, каким образом представлено известное содержание” (1895, с. 26, 28).

Таким образом, совершенно ясно, что мы имеем дело здесь с чисто интеллектуальной теорией. Искусство требует только работы ума, работы мысли, все остальное есть случайное и побочное явление в психологии искусства. “Искусство есть известная работа мысли” (там же, с. 63), –формулирует Овсянико-Куликовский. То же обстоятельство, что искусство сопровождается известным и очень важным волнением как в процессе творчества, так и восприятия, объясняется этими авторами как явление случайное и не заложенное в самом процессе. Оно возникает как награда за труд, потому что образ, необходимый для понимания известной идеи, сказуемое к этой идее “дано мне заранее художником, оно было даровое” (там же, с. 36). И вот это даровое ощущение относительной легкости, паразитического удовольствия от бесплат­но­го использования чужого труда и есть источник художественного наслаждения. Грубо говоря, Шекспир потрудился за нас, отыскивая к идее ревности соответствующий ей образ Отелло. Все наслажде­ние, которое мы испытываем, читая Отелло, без остатка сводится к приятному пользованию чужим трудом и к даровому употребле­нию чужого творческого труда. Чрезвычайно интересно отметить, что этот односторонний интеллектуализм системы совершенно открыто признают и все виднейшие представители этой школы. Так, Горнфельд прямо говорит, что определение искусства как познания “захватывает одну лишь сторону художественного про­цесса” (1922, с. 9). Он же указывает на то, что при таком понимании психологии искусства стирается грань между процессом научного и художественного познания, что в этом отношении “вели­кие научные истины сходны с художественными образами” и что, следовательно, “данное определение поэзии нуждается в более тонкой differencia specifica, найти которую не так легко” (там же, с. 8).

Чрезвычайно интересно отметить, что в этом отношении указан­ная теория идет вразрез со всей психологической традицией в этом вопросе. Обычно исследователи исключали почти вовсе интеллектуальные процессы из сферы эстетического анализа. “Многие теоретики так односторонне подчеркивали, что искусство – дело восприятия или фантазии, или чувства, искусство противо­поставляли так резко науке, как области познания, что может показаться почти не совместимым с теорией искусства утвержде­нием, если мы скажем, что и мыслительные акты составляют часть художественного наслаждения” (R. Muller-Freintels, 1922, S. 180).

Так оправдывается один из авторов, включая в анализ эсте­тического наслаждения мыслительные процессы. Здесь же мысль поставлена во главу угла при объяснении явлений искусства.

Этот односторонний интеллектуализм обнаружился чрезвычай­но скоро, и уже второму поколению исследователей пришлось внести весьма существенные поправки в теорию их учителя, поправки, которые, строго говоря, с психологической точки зрения сводят на нет это утверждение. Не кто иной, как Овсянико-Ку­ликовский, вынужден был выступить с учением о том, что лирика представляет собой совершенно особый вид творчества (1914), который обнаруживает “принципиальное психологическое различие” с эпосом. Оказывается, что сущность лирического искусства никак не может быть сведена к процессам познания, к работе мысли, но что определяющую роль в лирическом переживании играет эмоция, эмоция, которая может быть совершенно точно отделена от побочных эмоций, возникающих в процессе научного, философ­ского творчества. “Во всяком человеческом творчестве есть свои эмоции. При анализе психологии, например, математического твор­чества найдётся непременно особая “математическая эмоция”. Однако ни математик, ни философ, ни естествоиспытатель не согласятся с тем, чтобы их задача сводилась к созданию спе­цифических эмоций, связанных с их специальностью. Ни науку, ни философию мы не назовем деятельностями эмоциональными. Огромную роль играют эмоции в творчестве художественном – образном. Они вызываются здесь самим содержанием и могут быть какие угодно: эмоциями скорби, грусти, жалости, негодования, соболезнования, умиления; ужаса и т.д. и т.д., – только они сами по себе не являются лирическими. Но к ним может примешиваться лирическая эмоция – со стороны, именно со стороны формы, если данное художественное произведение облечено в ритмическую фор­му, например в стихотворную или такую прозаическую, в которой соблюден ритмический каданс речи. Вот сцена прощания Гектора с Андромахой. Вы можете испытать, читая ее, сильную эмоцию и прослезиться. Без всякого сомнения, та эмоция, поскольку она вызвана трогательностью самой сцены, не заключает в себе ничего лирического. Но к этой эмоции, вызванной содержанием, присое­диняется ритмическое воздействие плавных гекзаметров, и вы, в при­дачу, испытываете еще и легкую лирическую эмоцию. Эта послед­няя была гораздо сильнее в те времена, когда гомеровские поэмы не были книгою для чтения, когда слепые рапсоды пели эти песни, сопровождая пение игрою на кифаре. К ритму стиха присоединялся ритм пения и музыки. Лирический элемент усугуб­лялся, усиливался, а может быть, иной раз и заслонял эмоцию, вызывавшуюся содержанием. Если хотите получить эту эмоцию в ее чистом виде, без всякой примеси лирической эмоции, переложите сцену в прозу, лишенную ритмического каданса, пред­ставьте себе, например, прощание Гектора с Андромахой, расска­занное Писемским. Вы переживете подлинную эмоцию сочувствия, сострадания, жалости и даже прольете слезу – но ничего по су­ществу лирического тут не будет” (там же, с. 173-175).

Таким образом, целая громадная область искусства – вся музыка, архитектура, поэзия – оказывается совершенноисключен­ной из теории, объясняющей искусство как работу мысли. Приходится выделить эти искусства не только в особый подвид внутри самих же искусств, но даже в особый совершенно вид творчества, столь же чуждый образным искусствам, как и научному и философскому творчеству, и стоящий к ним в том же отношении. Однако оказывается, что крайне трудно провести границу между лирическим и нелирическим внутри самого искусства. Иначе говоря, если признать, что лирические искусства требуют не работы мысли, а чего-то другого, приходится признать вслед за этим, что и во всяком другом искусстве есть громадные области, которые никак не могут быть сведены к работе мысли. Например, оказы­вается, что такие вещи, как “Фауст” Гете, “Каменный гость”, “Скупой рыцарь”, Моцарт и Сальери” Пушкина, мы должны будем отнести к синкретическому, или смешанному искусству, полуобразному, полулирическому, и над ними не всегда можно сделать такую операцию, как со сценой прощания Гектора. По учению самого же Овсянико-Куликовского, нет никакой принципиальной разницы между прозой и стихом, между речью размеренной и неразмеренной, и, следовательно, нельзя указать во внешней форме признака, который позволил бы отличить образное искусство от лирического. “Стих – это только педантическая проза, в которой соблюдено однообразие размера, а проза – это вольный стих, в котором ямбы, хореи и т. д. чередуются свободно и произвольно, что отнюдь не мешает иной прозе (например, тургеневской) быть гармоничнее иных стихов” (1895, с. 55).

Далее мы видели, что в сцене прощания Гектора с Андрома­хой наши эмоции протекают как бы в двух планах: с одной стороны, эмоции, вызванные содержанием, которые остались бы и в том случае, если бы эту сцену переложил Писемский, и, с другой – эмоции, вызванные гекзаметрами, которые у Писемского пропали бы невозвратно. Спрашивается, есть ли хоть одно произведение ис­кусства, в котором этих добавочных эмоций формы не было бы? Иначе говоря, можно ли представить себе такое произведение, которое, будучи пересказано Писемским так, что от него сохранит­ся только содержание и совершенно исчезнет всякая форма, тем не менее ничего не потеряет в этом. Напротив, анализ и повседневное наблюдение убеждают нас, что в образном произ­ведении нерасторжимость формы совершенно совпадает с нерастор­жимостью формы в любом лирическом стихотворении. Овсянико-Куликовский относит к чисто эпическим произведениям, например, “Анну Каренину” Толстого. Но вот что писал сам Толстой о своем романе и, в частности, о его формальной стороне: “Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, кот[орый] я написал, сначала... И если критики теперь уже понимают и в фелье­тоне могут выразить то, что я хочу сказать, то я их поздравляю и смело могу уверить quils en savent plus long que moi*... И если “близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, что мне нравится, как обедает Обл[онский] и какие плечи у Карен[иной], то они ошибаются. Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выражения себя, но каждая мысль, выраженная слова­ми особо, теряет свой смысл, страшно понижается, когда берется одна из того сцепления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосредственно словами никак нельзя; а можно только посредственно – словами описывая образы, дей­ствия, положения” (1953, т. 62, с, 268-269).

Здесь совершенно ясно Толстой указывает на служебность мысли в художественном произведении и на совершенную невоз­можность той операции для “Анны Карениной”, которую Овсянико-Куликовский применяет к сцене прощания Гектора с Андро­махой. Казалось бы, что, переложив “Анну Каренину” своими сло­вами или словами Писемского, мы сохраним все ее интеллектуаль­ные достоинства, лирической же добавочной эмоции ей не полагает­ся, так как она написана не плавными гекзаметрами и в результате она не должна ничего потерять от такой операции. Между тем оказывается, что нарушить сцепление мыслей и сцепление слов в этом романе, т.е. разрушить его форму, значит так же убить самый роман, как переложить лирическое стихотворение по Пи­семскому. И другие произведения, называемые Овсянико-Куликовским, как “Капитанская дочка”, “Война и мир”, вероятно, не выдержали бы такой операции. Надо сказать, что в этом разрушении формы – действительном или воображаемом – и за­ключается основная операция психологического анализа. И отли­чие действия самого точного пересказа от самого произведения служит исходной точкой для анализа особой эмоции формы. В интеллектуализме этой системы как нельзя ярче сказалось со­вершенное непонимание психологии формы художественного произ­ведения. Ни Потебня, ни его ученики ни разу не показали, чем объясняется совершенно особое и специфическое действие художественной формы. Вот что говорит по этому поводу Потеб­ня: “Каково бы ни было, в частности, решение вопроса, почему поэтическому мышлению более (в его менее сложных формах), чем прозаическому, сродна музыкальность звуковой формы, т.е. темп, размер, созвучие, сочетание с мелодией; оно не может по­дорвать верности положений, что поэтическое мышление может обходиться без размера и пр., как, наоборот, прозаическое может быть искусственно, хотя и не без вреда, облечено в стихотворную форму” (1905, с. 97). Что стихотворный размер не обязателен для поэтического произведения, это совершенно очевидно, как оче­видно и то, что изложенное в стихах математическое правило или грамматическое исключение не составляет еще предмет поэзии. Но чтопоэтическое мышление может быть совершенно независимо от всякой внешней формы, что именно и утверждает в приведенных строках Потебня, – это есть основное противоречие с первой аксиомой психологии художественной формы, утверждаю­щей, что только в данной своей форме художественное произведе­ние оказывает свое психологическое воздействие. Интеллектуаль­ные процессы оказываются только частичными и составными, слу­жебными и вспомогательными в том сцеплении мыслей и слов, кото­рое и есть художественная форма. Самое же это сцепление, т.е. самая форма, как говорит Толстой, составлена не мыслью, а чем-то другим. Иначе говоря, если в психологию искусства и входит мысль, то вся она в целом не есть все же работа мысли. Эту необычайную психологическую силу художественной формы совершенно точно отметил Толстой, когда указывал на то, что нарушение этой формы в ее бесконечно малых элементах немедленно ведет к уничтожению художественного эффекта. “Я уже приводил где-то, – говорит Толстой, – глубокое изречение русского живописца Брюллова об ис­кусстве, но не могу не привести его еще раз, потому что оно лучше всего показывает, чему можно и чему нельзя учить в школах. Поправляя этюд ученика, Брюллов в нескольких местах чуть тро­нул его, и плохой, мертвый этюд вдруг ожил. “Вот, чуть-чуть тронули, и все изменилось”, – сказал один из учеников. “Искусст­во начинается там, где начинается чуть-чуть”, – сказал Брюллов, выразив этими словами самую характерную черту искусства. Замечание это верно для всех искусств, но справедливость его особенно заметна на исполнении музыки... Возьмем три главных условия – высоту, время и силу звука. Музыкальное исполнение только тогда есть искусство и тогда заражает, когда звук будет ни выше, ни ниже того, который должен быть, т.е. будет взята та бесконечно малая середина той ноты, которая требуется, и когда протянута будет эта нота ровно столько, сколько нужно, и когда сила звука будет ни сильнее, ни слабее того, чтонужно. Малейшее отступление в высоте звука в ту или другую сторону, малейшее увеличение или уменьшение времени и малейшее уси­ление или ослабление звука против того, что требуется, уничтожа­ет совершенство исполнения и вследствие того заразительность произведения. Так что то заражение искусством музыки, которое, кажется, так просто и легко вызывается, мы получаем только тогда, когда исполняющий находит те бесконечно малые моменты, которые требуются для совершенства музыки. То же самое и во всех искусствах: чуть-чуть светлее, чуть-чуть темнее, чуть-чуть выше, ниже, правее, левее – в живописи; чуть-чуть ослаблена или усилена интонация – в драматическом искусстве, или сделана чуть-чуть раньше, чуть-чуть позже; чуть-чуть недосказано, пересказано, преувеличено – в поэзии, и нет заражения. Заражение только тогда достигается и в той мере, в какой художник находит те бесконеч­но малые моменты, из которых складывается произведение искусства. И научить внешним образом нахождению этих бесконечно малых моментов нет никакой возможности: они находятся только тогда, когда человек отдается чувству. Никакое обучение не может сде­лать того, чтобы пляшущий попадал в самый такт музыки и пою­щий или скрипач брал самую бесконечно малую середину ноты, чтобы рисовальщик проводил единственную из всех возможных нужную линию и поэт находил единственно нужное размещение единственно нужных слов. Все это находит только чувство” (1951, т. 30, с. 127-128).

Совершенно ясно, что различие между гениальным дирижером и посредственным при исполнении одной и той же музыкальной вещи, различие между гениальным художником и совершенно точ­ным копиистом его картины всецело сводится на эти бесконечно малые элементы искусства, которые принадлежат к соотношению составляющих его частей, т.е. к элементам формальным. Искусство начинается там, где начинается чуть-чуть, – это все равно что сказать, что искусство начинается там, где начинается форма.

Таким образом, поскольку форма присуща всякому решительно художественному произведению, будь то лирическое или образное, особая эмоция формы есть необходимое условие художественного выражения, и поэтому падает самое различен Овсянико-Куликовского, который считает, что в одних искусствах эстетическое наслаждение “возникает, скорее, как результат процесса, как своего рода награда – за творчество – для художника, за понимание и повторение чужого творчества для всякого, кто воспринимает художественное произведение. Другое дело – архитектура, лирика и музыка, где эти эмоции не только имеют значение “результа­та” или “награды”, но прежде всего выступают в роли основного душевного момента, в котором сосредоточен весь центр тяжести произведения. Эти искусства могут быть названы эмоциональными –в отличие от других, которые назовем интеллектуальными или “образными”. В последних душевный процесс подводится под формулу: от образа к идее и от идеи к эмоции. В первых его формула иная: от эмоции, производимой внешней формою, к другой, усугубленной эмоции, которая возгорается в силу того, что внешняя форма стала для субъекта символом идеи” (1895, с. . 70-71).

Обе эти формулы совершенно неверны. Правильней было бы сказать, что душевный процесс при восприятии и образного и ли­рического искусства подводится под формулу: от эмоции формы к чему-то следующему за ней. Во всяком случае, начальный и отправной момент, без которого понимание искусства не осуществляется вовсе, есть эмоция формы. Это наглядным образом под­тверждается той самой психологической операцией, которую автор проделал над Гомером, а эта операция, в свою очередь, совершенно опровергает утверждение, что искусство есть работа мысли. Эмоция искусства никак не может быть сведена к эмоциям, соnpoвoждaющuм “всякий акт предицирования, и в особенности акт грамматического предицирования. Дан ответ на вопрос, найдено сказуемое – субъектощущает род умственного удовлетворения. Найдена идея, создан образ – и субъект чувствует своеобразную интеллектуальную радость” (1914, с. 199).

Этим, как уже было показано выше, совершенно стирается всякая психологическая разница между интеллектуальной радостью от решения математической задачи и от прослушанного концерта. Совершенно прав Горнфельд, когда говорит, что “в этой насквозь познавательной теории обойдены эмоциональные элементы искус­ства, и в этом – пробел теории Потебни, пробел, который он чувствовал и, верно, заполнил бы, если бы продолжал свою рабо­ту” (1922, с. 63).

Что сделал бы Потебня, если бы продолжал свою работу, мы не знаем, но к чему пришла его система, последовательно разраба­тываемая его учениками, знаем: она должна была исключить из формулы Потебни едва ли не большую половину искусства и прийти в противоречие с очевиднейшими фактами, когда захоте­ла сохранить влияние этой формулы для другой половины.

Для нас совершенно очевидно, что те интеллектуальные операции, те мыслительные процессы, которые возникают у каждого из нас при помощи и по поводу художественного произведения, не принадлежат к психологии искусства в тесном смысле этого слова. Это есть как бы результат, следствие, вывод, последействие худо­жественного произведения, которое может осуществиться не ина­че, как в результате его основного действия. И та теория, которая начинает с этого последействия, поступает, по остроумному выраже­нию Шкловского, так, как всадник, собирающийся вскочить на ло­шадь, когда перепрыгивает через нее. Эта теория бьет мимо цели и не дает разъяснения психологии искусства как таковой. Что это действительно так, мы можем убедиться из следующих чрезвычай­но простых примеров. Так, Валерий Брюсов, принимая эту точку зрения, утверждал, что всякое художественное произведение при­водит особенным методом к тем же самым познавательным резуль­татам, к которым приводит и ход научного доказательства. Например, то, что переживаем мы, читая пушкинское стихотворение “Пророк”, можно доказать и методами науки. “Пушкин доказыва­ет ту же мысль методами поэзии, т.е. синтезируя представления. Так как вывод ложен, то должны быть ошибки и в доказательствах. И действительно: мы не можем принять образ серафима, не можем примириться с заменой сердца углем и т.д. При всех высоких художественных достоинствах стихотворения Пушкина... оно может быть нами воспринимаемо только при условии, если мы станем на точку зрения поэта. “Пророк” Пушкина уже только исторический акт, подобно, напр., учению о неделимости атома” (В.Я. Брю­сов, 1975, с. 564). Здесь интеллектуальная теория доведена до абсурда, и потому ее психологические несуразности особенно оче­видны. Выходит так, что, если художественное произведение идет вразрез с научной истиной, оно сохраняет для нас такое же значение, как и учение о неделимости атома, т. е. оставленная и не­верная научная теория. Но в таком случае 0,99 в мировом искусстве оказалось бы выброшенным за борт и принадлежащим только истории.

Если Пушкин одно из великолепных своих стихотворений на­чинает словами:

 

Земля недвижна: неба своды,

Творец, поддержаны тобой,



2016-01-26 311 Обсуждений (0)
Искусство как познание 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: Искусство как познание

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Как построить свою речь (словесное оформление): При подготовке публичного выступления перед оратором возникает вопрос, как лучше словесно оформить свою...
Как распознать напряжение: Говоря о мышечном напряжении, мы в первую очередь имеем в виду мускулы, прикрепленные к костям ...
Как выбрать специалиста по управлению гостиницей: Понятно, что управление гостиницей невозможно без специальных знаний. Соответственно, важна квалификация...



©2015-2020 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (311)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.017 сек.)