Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


I. «Лишний» человек: на пути к канонизации



2016-01-02 671 Обсуждений (0)
I. «Лишний» человек: на пути к канонизации 0.00 из 5.00 0 оценок




Глава 1. «Лишний» человек и его характерологическое окружение

В знаменитой статье Н. А. Добролюбова «Что такое обломовщина?» (1859), которая слу­жит обычно главным источником при анализе занимающего нас в этом раз­деле характера, словосочетание«лишний человек» парадоксальным образом отсутствует[1]. И хотя странность эту можно объяснить тактическими соображениями (соответс­твующую формулу использовали А. В. Дружинин и С. С. Дудышкин и, как из­вестно, полемически отверг Н. Г. Чернышевский[2]), причина ее более су­щественна. Если пренебречь разбросом в оценках и акцентах, а также тем, что выражение это могло включаться в различные лексические ряды (к примеру, у В. А. Зайцева лишний – синоним ненужно­го[3], а у А. А. Григорьева – антоним[4]) или даже не употребляться вовсе, облик «лишнего» героя в зеркале тогдашней литературной критики был как будто бы стабилен и имел вполне устойчивую кодировку. Этот общий контур понимания характера можно было бы обрисовать так: «лишние»люди – чужие в окружающей их среде, что порождает их критическое умонастроение и рефлексию, призванную изнутри восполнять недостаток внешней активности. Однако, говоря, казалось бы, об одном и том же, критика середины позапрошлого века зачастую имела в виду доста­точно разное. И подобный люфт был вызван прежде всего несовпадением заклю­ченного в имени «лишнего человека» мотивно-тематического потенциала (бессознательно и лишь отчасти, как мы убедимся, уловленного литературно-критической топикой) и тем языком описания литературных персонажей – со­циально–психологическим по преимуществу, который в ту эпоху господствовал. В результате параллельно с канонизацией характера происходило «незаконное» расширение полномочий его концептуализированной, превращенной формы: имя приобрело способность по-своему выби­рать для себя задним числом обозначаемые объекты.

В случае с «лишним» человеком мы наблюдаем настоящую экспансия термина, который довольно быстро стал применяться к весьма разнородным персонажам и сделался ярлыком целого «семейства» (как выразился бы Л. Витгенштейн) литературных характеров. Такое излишне «нечеткое» толкование было унаследовано сначала филологией рубежа XIX – XX веков, а потом начало перекочевывать из од­ной работы в другую[5], предрешив окончательное размывание термина. (Поэтапное рассмотрение того, как это осуществлялось, не входит в наши задачи, но вскользь мы обратимся к проблеме в конце раздела.) Отсюда возникшее в последние десятилетия вполне естественное желание: либо этот термин как-то сузить[6], либо заме­нить другим[7], либо перестать им пользоваться как строгой категорией, что, по сути, какое-то время назад и совершилось: «лишний» человек превратился в такой же мало что значащий термин, как, к примеру, лирический герой. Цель, которая стоит перед нами, поэтому и заключается в том (повторим это еще раз), чтобы предпринять своеобразные археологические разыскания, которые должны, с одной стороны, обнаружить работу стратегий, приведшую к образованию характера «лишнего» человека, а с другой – выявить и описать серию тех литературных характеров, которые так или иначе с ним пересекались и частично были впоследствии объединены под знаком имени «лишние люди».

Слово «лишний» (что зафиксировано и в словаре В. И. Даля) имеет в русском языке два главных взаимодополнительных значения, обладающих во многом противоположными оценочными знаками (это почти энантиосемия): с одной стороны – ,избыточный, больший против нужного, превосходящий данную меру,, с другой – ,остающийся без употребления, ненужный,[8]. Но в обоих значениях быть «лишним» равносильно исключенности из некоего ряда, из некоей целокупности.

Такое сдвоенное значение мы наблюдаем и при обращении к лексической формуле «лишний человек» / «лишние люди», которая появляется в русской литературе, по всей видимости, в первой трети XIX столетия – параллельно у М. Н. Загоскина, В. Т. Нарежного, В. Ф. Одоевского, Н. А. Полевого, А. С. Пушкина. Заметим сразу, что формуле этой предшествовали – с опережением на одно-два десятилетия – слово «лишний» в роли субстантива и словосочетание «лишний гость» (с самого начала используемое не только в прямом, но и в метафорическом значении). Один из наиболее ранних контекстов этого идиоматизированного выражения – стихотворение Я. Б. Княжнина «Воспоминание старика» (1790?): «Скачу на бал богатый, пышный, / Где нектар из сосудов бьет / И где умеренность – гость лишний…»[9]. Как можно предположить, возникло словосочетание не без оглядки на некоторые библейские тексты (такие, как отдельные псалмы или евангельская притча о званых и избранных), где – в церковно-славянской версии Писания – прецедентной фразеологии, правда, нет, но есть прототипическая функциональная модель для расширительного толкования мотива «гость на пиру» (по своей предыстории едва ли не архетипического). Во всяком случае, в «Подражании псалму» Н. М. Языкова (1844) (созданном, главным образом, по канве I псалма), о мудром человеке говорится: «Ему не нужен путь разврата; / Он лишний гость на том пиру…»[10]. А в «Старом сазандаре» Я. П. Полонского (1853?) противопоставляются два взгляда на жизнь. Старый грузинский певец полагает, что пока мир «не оглох и не ослепнул», человек – «…званый гость на божий пир...» (с позиции евангельской аллегорики, впрочем, утверждение это весьма двусмысленно); лирический же субъект погружен в сомнения: «…что, может быть, / Я лишний гость на этом пире, / Где собралися есть и пить; // Что песен дар меня тревожит, / А песням некому внимать…»[11].

Так вот, вначале выражение «лишний человек» фигурирует в ситуативном, обыденном смысле, который целиком вписывается в предусмотренную словарем амбивалентную семантику «лишности». В пушкинской «Капитанской дочке» (1836) можно прочитать, к примеру: «Завтра чем свет ее (Машу Миронову. – А.Ф.) и отправим, да дадим ей и конвой, хоть людей лишних у нас и нет»[12] (лишний со знаком «плюс»); а в «Саламандре» Одоевского (1841) – «…лишний человек в доме не шутка... сегодня, да завтра, да всякий день за столом, в комнату свеча...»[13] (лишний со знаком «минус»). И в таком же духе, но только в одном – отрицательном – смысловом ключе используется формула «лишний гость», с тем отличием (повторим это еще раз), что она легко может метафоризироваться.

Подобное – неспециализированное, «нарицательное» – словоупотребление сохранится и в дальнейшем, однако наряду с ним (и на его фундаменте) возникнет другое – характерологическое, собственное, которое, помимо прочего, подвергнет селекции словарную семантику и утвердит в качестве базового одно из двух значений «лишности» – негативное. Произойдет это в несколько этапов, и первый из них не будет непосредственно связан с формулой «лишний человек». Со времен «Шильонского узника» В. А. Жуковского (1822) (включившего соответствующий оригинальный фрагмент в свой перевод байроновской поэмы)[14] идиома «лишний гость» обретает особое, экзистенциальное значение, формообразующее для характера «лишнего» человека: «Без места на пиру земном, / Я был бы лишний гость на нем…»[15] (запомним и слово «место» само по себе, фокусное для этого характерологического текста). В близком направлении семантика «лишности» развивается затем у М. Ю. Лермонтова. В его произведениях мы не раз встречаемся с подобными же по своим коннотациям субстантивами «лишний»: «Как лишний меж людьми, своим рожденьем / Он душу не обрадовал ничью…»; и далее: «И детям рока места в мире нет… <…> / Они блеснут – и сгладится их след…» (поэма «Измаил-Бей» (1832)) и пр.; а в поэме «Боярин Орша» (1835–1836?) появляется словосочетание «лишнее звено»: «Что он в цепи существ давно / Едва ль не лишнее звено…» [16].

Семантический поворот, который был совершен в «Шильонском узнике», задаст во многом отдельную линию в истории «лишних людей», строящуюся на цепочке смысловых трансформаций: лишний гость – гость, которому не хватило места на пиру, ↔ опоздавший гость ↔ гость на чужом пиру ↔ гость на чужом для него пиру потомков и т.д.(где гость – метафора человека, а пир – метафора жизни). Такая временная – сентиментально-элегическая по своему генезису – проекция «лишности» обнаруживается еще у Пушкина в стихотворении «19 октября» (1825): «Несчастный друг! средь новых поколений / Докучный гость и лишний, и чужой…»[17]. И впоследствии она будет устойчиво соотноситься именно с ситуацией безнадежной в своей неотвратимости сменой времен (в индивидуальном или в историческом измерении), отчуждающей человека от настоящего и будущего. Во-первых, это старость или предчувствие старости / смерти: «Нет, старик, не бывалые годы! / Меж людьми ты теперь уж чужой, / Лишний гость меж гостями природы» («Грусть старика» И. С. Никитина (1849))[18] и др. Во-вторых, это вытеснение одной культуры другой, новой; в уже цитированных майковских «Трех смертях» запечатлен переход от античности к христианству, и та же коллизия разыгрывается на свой лад в романе «Смерть Богов (Юлиан Отступник)» Д. С. Мережковского (1896), где один из приверженцев олимпийской веры говорит будущему императору Юлиану: «Об одном молю я богов… чтобы не видеть мне этой варварской ночи, чтобы раньше умереть. Риторы, софисты, ученые, поэты, художники, любители эллинской мудрости, все мы – лишние. Опоздали. Кончено!»[19].

Формула «лишний человек» редко соприкасается с этим кругом значений напрямую, однако более чем знаменательно, что в одном из итоговых, «мемориальных» для характерологического текста произведений – в пьесе Л. Н. Андреева «Gaudeamus» (1910) – на сцене в числе главных действующих лиц выведен персонаж, именуемый при обозначении авторства реплик Старый Студент. Это персонаж, который в возрасте то ли сорока семи, то ли сорока восьми лет – после смерти жены и ребенка и пребывания в больнице для душевнобольных – снова надел студенческий мундир и обрек себя на жизнь среди чужого поколения, на безнадежную любовь к одной из его представительниц и т.д. И завершится присутствие Старого Студента в сюжете уходом в никуда: «Лишний я здесь. Все на своем месте, а я лишний – да и в жизни, кажется, лишний. Слыхал я, рассказывали мне исторический анекдот про одного часового: поставила его императрица Екатерина весенний цветочек стеречь, фиалку, а снять часового и позабыла. И уж цветочка того нет, и императрицы уж нет, а он все стоит с ружьем и стережет пустое место, и уйти не смеет. Так вот и я»[20]. Лишний человек здесь прежде всего – тот, кто оказался в чужом для него времени.

В монологе андреевского героя сквозным, однако, является слово «место», и это далеко не случайно. Подготовительная фаза ономатизации формулы «лишний человек» связана с ранними повестями М. Е. Салтыкова-Щедрина «Противоречия» (1847) и «Запутанное дело» (1848). Хотя в этих произведениях нет словосочетания «лишний человек», а есть только субстантивы «лишний» / «лишняя», они притягивают к себе то понимание «лишности», которое и станет вскоре опознавательным знаком складывающегося характера. Лишний человек у Салтыкова – тот, у кого в жизни нет, кому не досталось своей «роли», своего «назначения», своего «места». Последнее слово, фигурировавшее в русской литературе обычно в служебно-бюрократическом значении, во второй половине 1840-х годов испытывает вторичную семиотизацию – у Я. П. Буткова, Ф. М. Достоевского и др. – и приобретает отчетливые онтологические коннотации, за которыми сквозит и уже знакомая нам метафора пиршественного места. В коммуникационном ракурсе показательно, что «лишними» в повестях Салтыкова аттестуют себя сами герои – в форме прямой или несобственно-прямой речи – и такое свое положение в мире объявляют чем-то целиком исключительным (в противовес идущей от «Шильонского узника» традиции, которой такая заостренная антитетичность свойственна не была): «…все трудятся, все, по мере сил, работают на благо общее, и один я лишний на свете…»; «Все, решительно все… при месте, все уверены в своем завтра; один он был будто лишний на свете; никто его не хочет, никто в нем не нуждается…»[21]; и т.д. Быть лишним оказывается прерогативой только одного на свете человека, своего рода «антиизбранника».

* * *

 

Наконец, в «Дневнике лишнего человека» И. С. Тургенева (1850)[22], осуществившем синтез того, что уже было накоплено на стадии предыстории характера, выражение «лишний человек» получит статус подлинного имени собственного. Начнем с того, что в заглавии повести формула эта находится там, где должно было бы значиться «настоящее» имя нарратора, да и из основного текста мы узнаем сначала самоименование «лишний человек» и только потом, из чужих уста и как бы между прочим имя Чулкатурин. Но самое важное то, как присваивается рассказчиком это «характерологическое» имя (попутно обратим внимание на знакомые нам уже тематические сближения):

Лишний, лишний... Отличное это придумал я слово <…> К другим людям это слово не применяется... Люди бывают злые, добрые, умные, глупые, приятные и неприятные; но лишние... нет <…> …бесполезность – не главное их качество, не отличительный их признак, и вам, когда вы говорите о них, слово “лишний” не первое приходит на язык. А я... про меня ничего другого и сказать нельзя: лишний – да и только <…> На мое появление природа, очевидно, не рассчитывала и вследствие этого обошлась со мной, как с нежданным и незваным гостем <…> Во все продолжение жизни я постоянно находил свое место занятым…[23]

Вопреки всякому здравому смыслу, рассказчик настаивает на том, что «придумал» слово «лишний» и что ни к кому другому оно не приложимо. И такая (с возможной оглядкой на Салтыкова) подчеркнутая индивидуализация референции как раз и превращает словосочетание «лишний человек» в стабильное имя собственное – сначала тургеневского героя-рассказчика (что и ратифицируется заглавием повести), а потом и воплощенного в нем характера. Заметим (и это также можно считать дополнительным фактором ономатизации формулы), что Тургенев скрещивает в тексте две лексико-семантические линии – связанные, соответственно, с «лишним гостем» и с «лишним человеком» как таковым, временную и пространственную. Первая из них прочерчивается как будто бы не без афишированной иронии, однако на деле само событие рассказывания на пороге смерти доводит до логического конца ключевую для «лишнего гостя» идею роковой смены времен, что и резюмируется в финале повести: «Уничтожаясь, я перестаю быть лишним...»[24]. Отсюда разбросанные по тексту знаки «карамзинистской» фразеологии, создающие во многом контрастный семантический фон для этой идеи. Ограничимся лишь одним примером. Чулкатурин восклицает: «О природа! природа! Я так тебя люблю, а из твоих недр вышел неспособным даже к жизни»[25]; и затем обращается с прощальной речью к саду в бывшем родительском имении, который вызывает у него «почти единственные… светлые воспоминания». Такое «слезливое обращение к природе» (по автохарактеристике рассказчика) – типичная примета «карамзинистского» письма, многочисленные образчики которой можно найти хотя бы в «Письмах русского путешественника». Так, будучи в Дрездене, Путешественник отправится на прогулку в загородный сад и там от полноты чувств прольет слезы и напишет, с обещанием вспоминать увиденное: «…любезная Природа! и более ни слова!! Но едва ли когда нибудь чувствовал так живо, что мы созданы наслаждаться и быть щастливыми…»[26]. Судьба тургеневского «лишнего» человека – прямое опровержение этого верховного замысла.

Ономатизация «лишнего» человека сопровождается в творчестве Тургенева интенсивной и разнообразной текстуализацией характера, причем она выходит далеко за пределы «Дневника лишнего человека», и ее рефлексы (а вместе с ними и не названные вслух «двойники» Чулкатурина) обнаруживаются в самых разных произведениях писателя. Мы продемонстрируем это на нескольких примерах. Рассказчик в «Дневнике…» дает себе, среди прочего, такое определение: «...я был совершенно лишним человеком на сем свете или, пожалуй, лишней птицей» [5; 185][27]. Эта лишняя птица (залетевшая в текст из фразеологичес­кого мира важных и пр. птиц) может восприниматься как проявление ти­пичного для Тургенева черного юмора. «Дневник...» завершается «Приме­чанием издателя», где как будто реализуются – самым зловеще-насмешливым образом – пушкинские стихи о «равнодушной природе», на цитации которых обрывается собственно дневник. Издатель в нарочито канцелярской ма­нере описывает рисунок под этими последними словами, воспроизводит текст, чужой рукою прибавленный к тетради Чулкатурина, и удостоверяет факт смерти рассказчика. Строки эти (принадлежащие некоему Петру Зудотешину) представляют собой почти бессмысленный набор слов (вплоть до «М М М М», как выглядит одна из строк), но содержат тем не менее решительное «неодоб­рение Онной» прочитанной рукописи. Не менее показателен и рисунок: «...профиль головы с большим хохлом и усами, с глазом en face и луче­образными ресницами...» [5; 232]. Эта напоминающая птичьюголова и пристально обращенный на смотрящего взор отсылают к роковому эпизоду из детства Чулкатурина: «...я весь отяжелел, но чувствовал, что со мною совершается что–то страшное... Смерть тогда заглянула мне в лицо и заметила меня» [5; 183]. Впоследствии в «Фаусте» (1856) о портрете Ельцовой, которая и неживая сторожила свою дочь, будет сказано: «...глаза en face всегда кажутся устремленными прямо на зрителя...». И сюжетная логика здесь та же самая, что в «Дневнике...»: Ельцова «...сберегла ее (Веру. – А. Ф., С. С.] до конца и, при первом неосторжном шаге, унесла ее с собой в могилу» [7; 28, 51]. Вера Николаевна тоже существует в рассрочку, под гипно­тическим надзоромНеведомого. И в этом смысле лишняя птица – еще и пе­ренос на себя рассказчиком «орнитологических» примет той силы, под чьим неотрывным взглядом совершалась вся жизнь Чулкатурина; недаром, когда это «страшное»с ним произошло, он «...запищал от страха, как грубо схваченная птичка...» [5; 182].

Еще одно самоопределение Чулкатурина – сверхштатный человек, и такое положение дел, в конечном счете, может рассматриваться именно как продукт того, что местогероя на земле было зарезервировано смертью. Поэтому рассказчик констатирует: «Во все про­должение жизни я постоянно находил свое место занятым...» [5; 186]; отсюда и роль «третьего лишнего», которая герою с неизбежностью выпада­ла. Основная частьдневника – история неудавшейся любви – призвана подтвердить эту фатальную неспособность Чулкатурина отыскатьсебе мес­то, свить гнездо. Развертывается эта история по обычному для Тургенева сценарию: сначала – иллюзорный успех, а затем – провал. И финал этого падения, когда князь Н* уже покинул городок О... и у Чулкатурина как будто бы появился шанс на успех, – сцена свидания Лизы с более расчет­ливым утешителем Бизьмёнковым, причем подсматривает ее рассказчик сквозь вывалившееся окно беседки. Классическая позиция«лишнего» человека, который всегда, в любой ситуации оказывается не у дел, наблюдателем, а не участником!

Князь Н* – то ли по ошибке, то ли выказывая свое пренебрежение – назовет однажды Чулкатурина Штукатуриным и этим невольно обнажит внутреннее значение имени героя. Семантика обоих этих слов – «поверхностная»: ,шту­катурка,, ,чулок,. Забегая вперед, заметим, что если «слабый» тургеневский герой скользит по по­верхности, то герой«лишний» покрыт ею, как корой или, точнее, как стеклом: «...между моими чувствами и мыслями – и выражением этих чувств и мыс­лей – находилось какое–то бессмысленное, непонятное и непреоборимое препятствие...». Неслучайно, что приятели Чулкатурина при встрече с ним смотрели емуне в глаза и не на ноги(верхи низ – точки значимые, как бы фиксирующие выход по ту сторону видимого), а «больше в щеки» [5; 183, 187]; да и сам герой, разг­лядывая себя в зеркале, можетвнезапно углубиться в созерцание собс­твенного носа – для того чтобы под конец встретить на балу у предводителя свое зеркальное подобие, старую деву, которую он пригласит на мазурку и зрачки которой бу­дут все время «упираться в нос» [5; 199, 211–212]. Лишенный своего места, Чулкатурин чувствует себя безнадежно отделенным от мира, наглухо запертым в своем «Я». Единственное, что ему остается, – обратиться внутрь себя, а это такое движение, которое самоуничтожительно по своей сути: «Я разбирал самого себя до последней ниточки...» [5; 186]. И затем, уже по другому поводу, рассказчик сравнит свое состояние с состоянием «...того молодого лакедемонца, который, украв лису и спрятав ее под свою хламиду, ни разу не пикнув, позволил ей съ­есть все свои потроха...» [5; 202]. Обрекая себя на подобное самосъеде­ние, Чулкатурин как будто подыгрывает смерти, позволяя ей всецело завладеть своим существом.

Еще один умирающий тургеневский персонаж – Алексей Петрович из «Переписки» (1856) – выразится о подобной же своей судьбе так: «...я похож на человека, который был бы осужден весь свой век жить в комнате с зеркальными стенами...». И далее он скажет о себе: «Я был собственным своим пауком!» [6; 165,168]. Невозможность увидеть ничье лицо, кроме собственного, тоже отличает«лишнего»человека от «слабого», взор которого, напротив, магнетически прикован – клику Неведомого. Воспоминания«слабого» героя всегда не о себе, а о тойСи­ле, которая им обладает, и потому это, по сути, – не–воспоминания, мнимый Ich–текст. «Лишний» герой создает столь же фиктивное повествование, но по причине прямо противоположной: «...воспоминаний у меня нет, потому что во всей моей прошедшей жизни я ничего не нахожу, кроме собственной моей особы» [6; 165]. Именно поэтому исповедь «лишнего»человека осенена приближающейся смертью, которая прочерчивает окончательную черту между ним и его жизнью, позволяет сделать самого себя своим персонажем – ос­вобождая от себя, от унылого и неустранимого «зеркального» двойника. По уже цитированной лапидарной формуле Чулкатурина, лишь уничтожаясь, он перестает быть лишним. Можно сказать, что если «слабый» герой – такая жертваНеведомого, с ко­торой оно играет, как кошка с мышкой, то герой «лишний»– его добыча про запас, муха в сетях паука, легкомысленно надеющаяся до времени, что очутилась в них едва ли не в силу какой–то случайной ошибки.

Дневник пишется Чулкатуриным на протяжении последних десяти дней его жизни; последняя запись в нем датируется первым апреля (еще один из­девательский штрих!). И это не просто весенняя«элегическая» смерть. С самого начала рукописи рассказчик уверен: «Да, я скоро, очень скоро умру. Реки вскроются, и я, с последним снегом, вероятно, уплыву...» [5; 178]. На последних страницах знание это обратится в зримую картину: «Жизнь удаляется; она ровно и тихо бежит от меня, как берег от взоров мореходца» [5; 230]. «Водным»знаком помечена и вся биография Чулка­турина. Отец, смерть которого впустила Неведомое в жизнь рассказчика, был человеком добрым, но страстным игроком, и часто предавался раскаянию: «Я утирал моим платком эти слезы, и они снова текли, без усилия, слов­но вода из переполненного стакана» [5; 180]. Само имение героя носит весьма симптоматичное название – Овечьи Воды, особенно учитывая, что герой однаждывыскажется о себе как о «старой овце» [5; 185]. И вся жизнь Чулкатурина действительно убегает, как вода сквозь пальцы, уплы­вает в ту«зияющуюбездну», над которой ощущают себя склоненными столь многие тургеневские персонажи.

В такой – мотивно-тематической – перспективе неестественность и натянутость (плод непреодолимой самозамкнутости рассказчика) – еще и условие его хотя бы относительной сох­ранности. Будучи«с замочком внутри» [5; 188],«лишний» человек не только заперт от всякого проявления вовне – он и защищен этим от растекания. Та минута, когда рассказчик узнает в князе Н* своего счаст­ливого соперника, рисуется так: «Удар был решительный: последние мои надежды рухнули, как ледяная глыба, прохваченная весенним солнцем, внезапно рассыпается на мелкие куски. Я был разбит...» [5; 203]. «Ледя­ная» метафора чрезвычайно точно фиксирует консистенцию«лишнего» человека, его лишь на срок данную устойчивую (но при этом колкую, рас­сыпающуюся) оболочку, которая в любой миг может растечься в ничто.

Эта«ледяная» топика всплывает в целом ряде тургеневских текстов. В «Фаусте» герой, встретив через двенадцать лет женщину, в которую был влюблен, с некоторым даже неудовольствием подивится еенеизменности: «...точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу» [7; 19]. Однако госпожа Ельцова недаром предупреждала дочь: «Ты как лед: пока не растаешь, крепка, как камень, а растаешь, и следа от тебя не останется» [7; 45]. (О самой же Ельцовой, которая, по ее собственному приз­нанию,«боялась жизни», герой скажет: «Она как будто заперлась на замок и ключ бросила в воду» [7; 17].) И Вера, которую действительно до времени спасал от«тайных сил» ееледяной панцирь, полюбив – растаи­вает. Причем этот мотив в «Фаусте» также дублируется другим – «кол­костью». Павел Александрович, сыгравший в жизни Веры-Гретхен роль Фаус­та, вспомнит о детском своем проступке, о том, как он разбил прозрачную алебастровую вазу «девственной белизны»: «Я возмужал – и легкомыс­ленно разбил сосуд в тысячу раз драгоценнейший...» [7; 49–50]. Другая тургеневская героиня – Анна Сергеевна Одинцова, – как будто догадываясь о такой своей возможной участи, предпочтет всему – спокойствие. А тот, кто попытался нарушить его, – проницательный Базаров – в ответ на слова Аркадия о холодности Одинцовой в свойственной ему нарочито циничной манере заметит: «В этом–то самый вкус и есть. Ведь ты любишь мороже­ное?». И затем поставит Одинцовой такой диагноз: «Вишь, как она себя заморозила!» [8; 268, 272]. Наконец, в «Пунине и Бабурине» (1874) героиня – Муза – открыто получит подразумевавшееся во всех этих контекстах имя: Пу­нин «...называл ее снегуркой, снежинкой» [11; 186]. И закончит эта снегурка – тем, что будет надломлена и сгорит [11; 200, 209]. Ле­дяная форма – то, что позволяет существовать, как бы не занимая в мире никакогоместа, жить – не живя.

 

***

 

Больше того, даже те – вполне «героические» – герои Тургенева, которые как будто бы мало напоминают рассказчика «Дневника…», могут быть по-своему, на определенном уровне встроены в конфигурацию, ведущую к характеру «лишнего» человека. И здесь стоит еще раз сослаться на лермонтовского «Измаил-Бея», в котором Герой и «лишний» человек – две характерологические ипостаси одного и того же персонажа, который с самого рождения отмечен судьбой, потому и не позволяющей ему обрести на земле свое устойчивое место. У Тургенева это амбивалентное единство распадается, но так, что мы можем говорить о тургеневском героическом характере (воплощенном, к примеру, в Рудине, Инсарове, Базарове) как о другой – оборотной – стороне характера «лишнего». И «лишний» человек, и Герой имеют в тургеневской реальности особую связь со сверхличным: так или иначе они отмечены его печатью, и это ставит их в исключительное положение, придавая коллизии «лишности» тот экзистенциальный, трагический масштаб, который не был чужд характерологии «лишнего» человека уже на стадии ее кристаллизации.

Правда, говоря о родственности у Тургенева характеров Героя и «лишнего» человека, следует уточнить одно обстоятельство. В отличие от просто «лишнего» человека, который является таковым едва ли не от рождения до смерти, тургеневский Герой претерпевает кардинальную трансформацию, в ходе которой лишь на время облекается в форму «лишнего» человека. В начале своего сюжетного пути и Рудин, и Инсаров, и Базаров в полной мере убеждены в своем праве на место в жизненном пространстве, причем они претендуют не на периферийное или второстепенное место, а на центральное и главенствующее. Только тогда, когда любовь наносит свой сокрушительный удар, они испытывают потрясение, после которого уже не могут оставаться прежними. И тогда делается понятным, что их «твердость» и «железность» не намного надежнее «ледяной» консистенции Чулкатурина, едва удерживающей его от растекания. И «лишнего» человека, с самого начала убежденного в своей «сверхштатности», и Героя, уверенного в своей ангажированности жизнью, у Тургенева ждет одно и то же – смерть, уничтожение собственных границ, отнимающее возможность (если перефразировать слова Шубина) быть телом, занимающим свое место в пространстве.

Но при всем этом у «лишнего» человека и у Героя − и смерть разная. «Лишность» в Герое обнаруживается лишь для того, чтобы преобразоваться в нечто третье, почти в точном соответствии с гегелевской триадичной логикой. Герой сначала Герой в одном смысле, потом «лишний» человек, а под конец снова Герой, но уже в другом смысле. В случае «лишнего» человека смерть знаменует избавление от «лишности» путем абсолютного и окончательного уничтожения. В случае Героя смерть, также освобождая от «лишности», открывает путь приобщения к универсуму. В одном случае это – распад индивидуальной формы и ее растворение в природе как всеобщей и безразличной к индивидууму субстанции, а в другом − преображение посредством любви и слияния с природой, воплощенной в красоте − высшем ее проявлении.

И еще одна – безнадежная – вариация такого характерологического расклада представлена в последнем тургеневском романе. Нежданов − не «лишний» человек и не Герой. Это – «лишний» человек под маской Героя. Нежданов, по сути, единственный тургеневский персонаж, который сделан поэтом, причем читатель получает возможность познакомиться с целыми двумя его – совсем не пародийными – стихотворениями. (Случай в русской литературе XIX века вообще редкий, один из немногих после пушкинских «Египетских ночей» и «Повести из римской жизни».) И эта никак не вяжущаяся с революционным амплуа наклонность выступает предметом постоянной рефлексии героя и прямо соотносится с его благородной, «породистой» внешностью, слабостью, скепсисом, нервной чуткостью, темными мыслями о неизбежной смерти и т.п. – всем тем, что сам он клеймит в себе как черты «эстетика» и «Гамлета» (и что по-тургеневски объясняется в романе происхождением Нежданова – незаконного сына отца-аристократа): «…он явно, на виду у всех, занимался одними политическими и социальными вопросами, исповедовал самые крайние мнения <…> и втайне наслаждался художеством, поэзией, красотой во всех ее проявлениях… даже сам писал стихи. Он тщательно прятал тетрадку, в которую… заносил их… <...> Ничто так не обижало, не оскорбляло Нежданова, как малейший намек на его стихотворство, на эту его, как он полагал, непростительную слабость» [12; 31–32] (Нежданов тут очень схож с пушкинским Чарским).

Герой, одним словом, последовательно «дегероизируется» и уступает место совсем не «героическому», но зато очень хорошо готовому к жизни Соломину, выбирая для себя под занавес роль «лишнего» человека, – выбирая, в конечном счете, смерть, перед которой Нежданов сожжет тетрадь со своими стихами и тем самым как бы целиком сотрет себя из возможной памяти потомков. Покидая сцену жизни, герой признает свое поражение и в любовной, и в политической партиях. И в этом нельзя не усмотреть почти открыто выраженной тургеневской идеи о том, что у художества и красоты (а значит, и у тех, кто им поклоняется) в новом веке места больше нет. Марианна так и скажет Нежданову, допустив, однако, при этом характерную ошибку в другом – в своем представлении о назначении Героя: «Мне сдается, что ты мог бы сделаться литератором, только я наверное знаю, что у тебя есть призвание лучше и выше литературы. Этим хорошо было заниматься прежде, когда другое было невозможно» [12; 163].

***

 

Крайне любопытно, что логика текстуализации характера «лишнего» человека в тургеневском творчестве вписывается и в куда более общую мотивно-тематическую модель, достаточно активно и в самом разном применении задействованную в русской литературе середины XIX века. Даже не пытаясь исчерпать все эти возможные проекции, укажем на некоторые из них, отличающиеся принципиальной разнородностью и разнонаправленностью.

В уже знакомой нам ранней повести Салтыкова «Противоречия» мы находим то же, что и у Тургенева, сочетание двух моментов: у «лишнего» человека его место в этом мире отнято и занято, а сам он заперт внутри себя. Но «кривая смысла» (по выражению Я. Э. Голосовкера) разворачивается здесь в другую сторону. Герой повести Нагибин, говоря о безнадежной замкнутости внутри себя, воспользуется иным, нежели Чулкатурин, языком (разумеется, не без помощи своего автора): я «...создал себе свой особый мир, который наполнил порож­дениями своего мнительного рассудка, и заперся от всех с этими холод­ными, мертвыми призраками…»[28]. И в этом же еще раньше упрекнет героя любящая его де­вушка: он «…сам создает себе призраки, которые мешают ему свободно дышать и наслаждаться жизнью!»[29].«Призрачная» топика (которая получит разнообразное развитие у зрелого Щедрина) располагается на той же семантической линии, что и топика «ледяная», только на противоположном ее конце: первая представляет полюс максимального разуплотнения, вторая – переуплотнения. Но и одно, и другое – это знаки отсутствия того реальногоместа, на котором«лишний» герой мог бы обосноваться. Припомним в связи с этим еще «Историю лишнего человека» Н. П. Огарева (1859), умирающий герой которой констатирует: «…Я …просто был / Игрушкой призраков – отнюдь не больше...»[30]. И этот семантический поворот в особенности приоткрывает путь от «лишнего» человека в сторону «мечтательного» и «отвлеченного» характеров. Герой «Противоречий» даже прибегнет к весьма симптоматичной формуле: «…я только отвлечение человека, или, лучше сказать, вовсе не человек, – потому что для меня нет внешнего мира, в котором бы я мог выразиться и познать себя»[31]. Но как настоящая пародия на «жизнь в мечте» могут восприниматься, конечно, последние главы «Господ Головлевых» (1876, 1880), в которых Иудушка погружается в безудержную игру воображения, сам превращаясь под конец в одного из ее персонажей: «Фантазируя… он незаметно доходил до опьянения; земля исчезала у него из-под ног, за спиной словно вырастали крылья <…> И, по мере того как росла фантазия, весь воздух кругом него населялся призраками…»; «И над всеми этими призраками витает живой призрак, и этот живой призрак – не кто иной, как сам он…» [32].

Препятствия–преграды, создающие ложное, фиктивное пространство, из которого человек не способен выбраться, дабы попытаться обрести себя, могли быть не только внутренними. На рубеже 1840–1850-х годов распространяется, к примеру, негативное отношение к кружкам. Доста­точно сослаться на тургеневского «Гамлета Щигровского уезда» (1849), в котором заглавный герой патетически восклицает: «…ты не кружок: ты заколдованный круг, в котором погиб не один порядочный человек!» [4; 284–285]; или на «Петербургскую летопись 1847 года» Ф. М. Достоевского: «...весь Петербург есть не что иное, как собрание огромного числа маленьких кружков…», в которых не может вырасти ничего свободного и самобытного[33]. Как такая же деспотическая сила могла восприниматься и семья. Герой «Офелии» А. А. Григорьева (1846) – Виталин (наделенный весьма красноречивым именем – от латинского vita, жизнь) – выскажется о ней так: «Человек – свободный житель божьего мира – заперт в тесный кружок, привязан исключительно к одной частице этого беспредельного мира...»[34]; а в «Заметках» петрашевца Д. Д. Ахшарумова (1848) провозглашается уничтожение семейной жизни в современном ее виде – «...удаленном, отчуждающем себя от всех прочих людей, в виде… безобразном для человека и обещающем ему вечное, зловещее, гибельное для него разъединение…»[35]. Из того же ряда и несколько неожиданное для славянофила рассуждение А. С. Хомякова (1856): семейная жизнь – «...тот круг, в котором для людей обыкновен­ных... развивается истинная, человеческая любовь...»; однако эта же жизнь была бы «...падением для высших. Самая семья была бы сте



2016-01-02 671 Обсуждений (0)
I. «Лишний» человек: на пути к канонизации 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: I. «Лишний» человек: на пути к канонизации

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Генезис конфликтологии как науки в древней Греции: Для уяснения предыстории конфликтологии существенное значение имеет обращение к античной...
Почему двоичная система счисления так распространена?: Каждая цифра должна быть как-то представлена на физическом носителе...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (671)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.016 сек.)