Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


IV. В немецкой колонии



2019-05-24 245 Обсуждений (0)
IV. В немецкой колонии 0.00 из 5.00 0 оценок




 

Румяное солнце смеялось в голубом небе, как румяный пастор на голубой стене. Было необычайно тихо. Эта тишина, кажется, и разбудила меня… Все ушли. Я смастерил себе лапти из найденной в классе тряпки. Оттого ли, что утро было такое яркое, или мне просто ничего другого не оставалось делать, я бодро, внимания на холод не обращая, ковылял по хрустящему ледку дороги. Как ручьи, впадали в большую дорогу проселочные тропинки. У одного из таких перекрестков я некоторое время простоял в нерешительности: а вдруг я иду не в Мелитополь, а в Крым, в «осиное гнездо контрреволюции»? Вспомнились слова сказки: «Направо пойдешь — коня потеряешь, налево — сам погибнешь…» Но так как ни коня, ни жизни у меня уже не было, я заковылял по прежнему направлению.

Сзади загрохотали колеса. Не поворачивая головы, я увидел сначала упитанную экономическую лошадь, неторопливо бросавшую тяжелые свои копыта на подмерзшую грязь, потом высокую тачанку с двумя седоками и красноармейцем на козлах.

— Куда прешь, генерал? — спросил из тачанки молодой звонкий голос.

Я не ответил. Колесный грохот затих. Краденая, конечно, лошадь пошла шагом.

— Куда шкандыбаешь, глухая тетеря? — повторили из коляски.

— В Мелитополь велено. Туды и пру, — неохотно отозвался я, чувствуя, какими белыми (в двух смыслах!) нитками шит мой «народный» язык.

— Садись, отвезем. Замаялся, чай?

Это было так неожиданно, что я остановился. Прямо мне в лицо смотрел черными добрыми глазами офицер в серо-синей шинели. За ним виднелся другой седок — в романовском полушубке, с прыгающим дымчатым пенсне на носу.

— Садись! Чего там! — сказал молодой.

Я сел в тачанку, спиной к вознице. Молчаливо оглядывавший меня офицер в пенсне насмешливо скривил свое полное «старорежимное» лицо, но ничего не сказал.

У молодого лицо было совсем «советское» — чуть с рябцой, глуповато-добродушное, с щегольским коком русых волос из-под кожаного картуза. Подвигаясь к соседу и делая мне место, он хлопнул меня по рукаву «пальто», откуда выглядывал голый локоть.

— Важная одежда! Здорово, можно сказать, Белая армия вас одела!

Я хотел сказать, что Красная армия нас действительно здорово раздела, но он перебил меня с тем же выражением, немного детским, беспредельного довольства собой, «красным героем», довольства всеми «товарищами», победившими белых:

— А ловко же мы вам задницу припекли! Ловко, а? Так припекли, что, небось, и в Константинополе чешется? И зачем ты это, ваше превосходительство, у кадетов служил? Пахал бы себе землицу да жену…

— Послужишь, коль ликвидацией имучества страдают белые-то, — фантазировал я, невольно краснея под упорными дымчатыми огоньками пенсне. — Не явишься на мобилизацию — корову берут или там еще что… Послужишь тут!

— А из каких ты? Губернии, то есть волости?

— Мы екатеринославские. Мастеровой я, на чугунолитейном…

Романовский полушубок откинулся на спинку тачанки. Долго молчавший седок со «старорежимным» лицом снял пенсне, подышал на стекла, вытерев их чистым платком, и сказал мне, растягивая слова и медленно водя языком по верхней губе, полуприкрытой пушистыми усами:

— Так-с. Прекрасно. Даже великолепно. Но скажите, пожалуйста, мой дорогой, как это все-таки вьппло, что вы не уехали со всеми на Босфор, а попали в плен и теперь выступаете, так сказать, «а-ля мужик»?

— Как? Очень просто, мон шер: меня, больного тифом, забыли в лазарете. Просто. До глупого. Принимаю же я вид очень «де простой» потому, что так легче сохранить свою физиономию от рук и нагаек ваших рыцарей без страха и упрека.

— Однако вы не из робких, — заметил «мон шер».

— Ноблесс оближ…[34] — улыбнулся я.

Молодой офицер, широко открыв детские глаза, смотрел то на меня, то на товарища.

— Значит, ты… значит, вы… — путался молодой, — «золотопогонник»? Офицер ихний?

— Нет, я не офицер…

— Ну, так сознательный белый? Который за буржуазию?..

Колония казалась мертвой. Ни огней, ни голосов, кроме пылавшей крайней усадьбы, вокруг которой располагалась наша сотня, сонно переругиваясь и прикрываясь от дождя соломой.

Я обошел широкую, с белыми заборами улицу, заглядывая в каждый дом, стучал в те двери, за которыми, казалось, таилась жизнь. Мне не отвечали. У школы с выбитыми стеклами, казавшимися издали выколотыми глазами какого-то допотопного чудовища, стоял юзовский рабочий, уже без галстука. Он звал кого-то охрипшим голосом, сложив трубочкой жилистые свои руки у рта:

— Петро-о-о, а Петро-о-о… — падал его резкий крик в дождь и предутреннюю мглу… — Хады сюды-ы-ы-ы…

Слегка задержавшись, я спросил наудачу:

— Что, жратву нашли?

Не отпуская своего рупора, отчего голос его, оборвавшийся на крике, стал еще глуше, парень ответил гордо:

— Щоб я да не найшов?

Тут он указал глазами на разгромленную школу:

— Уже галушки варят… Петро-о-о, сукин ты сы-ы-ын!..

Я остановился, обождал, пока из дождя и мглы ответили: «Сича-а-ас…» — и сказал, не надеясь на ответ:

— Галушки? Вот бы мне…

Вертлявый парень перебил меня:

— Пошамать? Так кто ж тоби не дает, мил-человек? Хады сюды. Кумпанией, кумпанией и жрать надоть…

В школьной кухне дым из заваленной кирпичами трубы слепил глаза. Несколько человек осторожно мели ветками пол, собирая муку, рассыпанную, видимо, уже давно, так как была она притоптана следами красноармейских сапог. Эту муку, по-видимому, и «изнайшел» юзовец…

Рябой, низкорослый пленный с тараканьими усами месил тесто на опрокинутой кадке, растягивая его в длинные колбасы, и передавал их кубанцу, варившему галушки в большом ведре. Повар наш, бросая в кипящую воду грязные куски теста, внушительно говорил товарищам, жадно глотавшим уже сваренные галушки:

— Господа публика! Не наваливай! Не наваливай! Жри в плипорцию.

Подсаживаясь к «господам публике», я заметил, как кубанец быстро сунул одну из мучных колбас в карман. Заметил это и только что вошедший Петро.

Он подбежал к плите и сдавил руку кубанца пониже локтя так сильно, что тот выронил вилку, которой мешал свое варево.

— Ты что крадешь, стерва? Вытягивай!

В голосе повара зазвучали нотки оскорбленной честности:

— Я краду? Я? Та штоб я в пекле…

— А это? — крикнул Петро, вытягивая из его кармана сбившееся в комок тесто.

Кубанец пытался было апеллировать к «господам публике»:

— Люди добрые, так я же слепой, так у меня ж болесть в глазах. Ну и попал заместо ведра…

Его с бранью и хохотом выгнали. Получив повышение в чине, у плиты стал рябой с тараканьими усами. К кадке домешивать остатки теста приставили Петра. «Кумпания» все прибывала… Ложки были не у всех. Многие ели галушки по-китайски — палочками. Пока я делал себе вилку, старые и новые едоки старались совсем не в «плипорцию», и я успел проглотить только несколько галушек. Были они без соли, клейки, как тянучки, под зубами чувствовался песок. Не утолив голода, дрожа от пронизывающей сырости, я возобновил свой обход колонии в поисках приюта.

Несколько в стороне от других усадеб, нарушая симметричность широкой улицы, белел небольшой домик, такой же белый, как и все, с такой же черепичной крышей. Мутная полоска света пробивалась сквозь ставни его окна, выходившего в молодой, редкий сад, дрожала в луне, истыканной каплями дождя. Я посидел немного на крыльце, нашел на ступеньке окурок дрянной «самодельной» сигары, сбегал за огнем и опять вернулся к крыльцу. Полоска света не угасала, маня и раздражая. «А может быть, впустят все-таки? Не без добрых же душ на свете?» Я бросил в лужу вонючую сигару и постучал по обитой войлоком двери. Прошла минута, две. Послышался испуганный женский голос:

— Кто там?

— Пленный. Я голоден и замерзаю. Помогите, ради бога!

Опять томительное молчание. Потом сдавленный мужской бас спросил:

— Кто это, Луиза?

— Пленный. Говорит по-немецки… Я думаю, наш, колонист…

Разговор перешел в шепот. Потом скрипнула дверь, мелькнула белая тень и тот же женский голос сказал:

— Входите, милый!

В комнате, куда я вошел, споткнувшись о порог, было полутемно. В мигающем свете маленькой лампы я заметил только гипсовое распятье на каком-то большом ящике, похожем на комод, да широкую деревянную скамью у стены, увешанной дешевыми гравюрами. Та, кого назвали Луизой, безмолвно указала мне на скамью, принесла подушку и большой ломоть свежего, с тмином, хлеба, на котором белел кусок сала.

Казалось, в комнате никого, кроме меня, не было. Равнодушно стучали часы… Тихо трещала лампочка. Закрывая рот рукой, — мне почему-то казалось, что я жеванием своим разбужу хозяев, — я съел половину хлеба и сала, как мне ни хотелось съесть все, засунул остальное в карман и осторожно растянулся на скамье. И потерял власть над собой. От радости, что я в тепле, что я сыт, что у меня есть хлеб и на завтра, я заплакал, закрыв лицо подушкой. Очень скоро беспричинные слезы эти растворились в волне нахлынувшего сна…

Сбросил эту волну голос хозяина:

— Из какой вы колонии?

Я хотел было назвать первое всплывшее в памяти имя, но остановился вовремя. Если будут расспрашивать, все равно узнают, что я не немец, да и трудно мне было подбирать слова давно забытого языка…

— Я не колонист. Я русский, бывший студент, улан…

Не знаю, нужно ли было им знать степень моего образования и род оружия.

В полутьме опять зашептались. Мужской голос что-то раздраженно доказывал. (Разобрал я только одну фразу: «Эти русские все одинаковы…») Женский о чем-то робко просил.

«Сейчас меня выгонят…» — подумал я, и сейчас же послышался из темноты бас:

— Нам очень жаль, но сейчас придет домой сын, и ему негде будет спать. Он спит на вашем месте…

Сказано это было по-русски, с сильным акцентом.

Говорить было не о чем. Я поднялся и, сдавив ладонью карман с хлебом, как будто хотели взять и его, сказал тоже по-русски:

— Что ж делать. Спасибо, что хоть накормили. Не хочу быть непрошеным гостем и ухожу… Ухожу, чтобы доказать, что не все русские одинаковы. Коммунист не только не ушел бы, но и разгромил бы ваш дом. Я же, как и все настоящие русские, этот дом защищал своей кровью. В благодарность вы меня выгоняете, как собаку. Стыдно и подло так поступать!

Когда я закрывал за собой обитую войлоком дверь, Луиза сказала:

— Георг, Бог тебя накажет за это…

И Георг ответил раздраженно:

— Меня Бог наказал уже…

Ежась от дождя, попадавшего за воротник, я вернулся в школу. В ее маленькой зале с перевернутой набок фисгармонией и портретом румяного пастора на голубой стене спала добрая половина нашей «кумпании».

У дверей, на железном листе, догорали дрова. Чад от потухающих головешек ходил по комнате едкими волнами. Прижавшись к соседу озябшим, несоразмерно длинным телом, приказчик из Курска кричал во сне:

— Дашенька, я не виноват-с, ей-богу. Вот крест, не виноват-с…

Я настелил соломы за фисгармонией. Засыпая, смотрел на румяного пастора и думал, почему у него один глаз меньше другого…

 

1922 (Савин И. Только одна жизнь: 1922–1927.

Нью-Йорк, 1988)

 

 

V. Чонгарский мост

 

— Что это там такое — красное? Видите? По ту сторону моста, рядом с железнодорожной будкой… Да вы не туда смотрите, правее берите…

На северной стороне Сиваша, то рассыпаясь красными точками, то сливаясь снова в живое пятно, маячили какие-то фигуры.

— Вижу, — ответил я, силясь вытянуть ногу из густой грязи.

— Плюньте вы на них… Какое нам дело? Мы — бедные мобилизованные, по бессознательности своей обманутые белогвардейцами… Однако, холодно как. Я совсем окоченел.

Поручик горько усмехнулся, и мы поплелись дальше. Ветер ныл бешено, гнал по дороге коричневые волны воды, остро свистел в ушах. Как вылинявшие, изорванные флаги, неслись по ветру наши лохмотья, оголяя грудь и спину, мокро липли к ногам. Было трудно и больно идти.

На мосту, немного разрушенном в последнем, смертном бою, кипела работа: с обоих концов моста несли на середину большие камни, вкладывали их в трещину, вбивали заступами, засыпали мелким щебнем и песком. Далеко разносилась крепкая, отрывистая ругань рабочих, надрывисто кричали надсмотрщики — красные саперы:

— Подавай песку, сволочь! Аль заснул, туды твою в душу!

Рябой мужичок, объезжая груды булыжника и щели, подвозил песок. Тихим тенорком ржала белая костлявая кобыла.

Всякий желавший пройти мост должен был уплатить за это своеобразную дань: пронести на середину моста увесистый камень, и тогда его отпускали с миром. Но так как белые пленные — как известно — не люди, то нас заставили таскать камни до позднего вечера.

— Поработай, милый, на республику, — сострил один из саперов, — оно конечно, работа не барская, зато плата хорошая: кончишь — по морде дам. (К чести его надо сказать, что он не сдержал своего слова и, отпуская нас, дал многим, в том числе и мне с поручиком, по куску хлеба.)

С отчаянной решимостью я наклонился над первым камнем, поручик закряхтел рядом. Сперва было очень трудно разогнуть застывшие пальцы, мокрый камень выскальзывал из рук, но полная безнадежность положения заставила напрячь все силы, вогнала усталость вовнутрь. Работа с трудом пошла, стало теплее. Через час-два мы уже превратились в машину — ничего не понимая, шли ковыляющими шагами к камням, хватали, царапали руки до крови, первый попавшийся, несли его, спотыкаясь, к месту разрыва. В таком же исступлении работали и другие, оказавшиеся почти поголовно «нашими», т. е. «белыми бандитами». В глазах все кружилось, от острого голода и усталости мучительно ныла голова…

Когда стало темнее и от перил упали на Сиваш лиловые тени, на мосту показалась толпа пленных калмыков. Раздетые донельзя, с выбитыми зубами и кровавыми ссадинами на лицах, они шли, испуганно ежась друг к другу, шли молчаливо и горестно, как будто знали, что впереди — смерть.

Их сразу же заметили.

— А, калмычата, здорово, ребята! — весело и даже как будто ласково крикнул один из тех, что во всем красном маячили у будки, когда я подходил к мосту (как оказалось потом — член реввоенсовета XIII армии). — Да здравствует победоносная Белая армия! — И, видимо, страшно довольный своей остротой, сильным ударом нагайки сбил с ног переднего калмыка и сбросил его с моста в воду. Повернувшись в воздухе, калмык грузно шлепнулся в самую слизь Сиваша, барахтался в ней до тех пор, пока его не пристрелили сверху.

На мост быстро сбежались остальные члены реввоенсовета.

— Что за выстрелы?.. А, калмыки…

— На, закури! — предложил почти голому калмыку юркий прыщеватый парень в красных гусарских чакчирах папиросу, всунув ее в дуло нагана. Калмык курить отказался и с гортанным криком полетел в Сиваш, обрызгав кровью камни… Еще выстрел… Еще… Через десять минут на мосту не осталось ни одного калмыка. Кровавые пятна мутно расползались по гиблой, мертвой воде Сиваша…

— Какой ужас… что они делают… — стоит сзади меня пожилой «бандит», подымая камень.

Я ничего не отвечал, вспоминая недавнее, милое… У нас в полку был калмык, лихой кавалерист, как и все они, храбрец примерный, словом — пистолет. Любил свой Дон нежной любовью, России был предан всей своей полудикой душой… Мы часто шутили над ним:

— Смотри, Ахметка, в первом же бою сдашься в плен…

Оскалив крупные зубы, Ахметка говорил всегда уверенно:

— Мой нэ пойдет в плен. Нэльзя — у Ахметки морда кадэт…

Где она, твоя «морда кадэт», теперь, косоглазый, маленький герой пленной России — в рудниках Болгарии, на поле какого-нибудь турецкого паши или… в соленой могиле Сиваша?

(Русские вести. 1922. 3 декабря. № 140)

 

VI. Дневник

 

Когда за ним пришли, он отвел меня в сторону и сказал шепотом, поджимая босую, окоченевшую ногу:

— Там, в углу — дневник… так вы… того… продолжайте… Не так скучно, знаете…

Я заглянул ему в глаза. Как остро, как мучительно жадно хотели жить эти молодые, пытками затуманенные глаза, а за ними пришли. Тоненькая струйка судороги переливалась в крепко стиснутых скулах, шевелила запущенную, рыжеватую бородку. По грязному, черному от запекшейся крови уху — его страшно избили на допросе — ползла вошь…

Я кивнул головой, с бесконечной жалостью поцеловал его в высокий лоб, его увели. Увели туда, куда уводили всех обреченных — на широкий выгон у вокзала…

Дневник остался. Короткие, отрывистые фразы, нацарапанные мелким почерком на куске светло-лиловых обоев… Я не продолжал этого дневника — не мог, не хотел. Было больно думать о чем-нибудь в липком ужасе надвигавшегося конца, не хотелось касаться чужими, может быть, непонятными для него словами его светлой, мученической памяти…

Дневник остался нетронутым в темном, загаженном нечистотами углу (нас никуда не выпускали), но за долгие, томительные дни я выучил наизусть его страшные строки. Вот они:

23 нояб[ября] 20 г. Мелитополь — Перевели из предв. Есть не дают.

24 н[оября] — То же.

25 ноября — Четверть ф. хлеба и пять селедок. Почему пять? Воды нет.

26 [ноября] — Хлеба четверть, селедок сколько угодно. Воды не дают нарочно — сдыхай. Страшно мучусь.

27нояб[ря]— Вчера вынесли двух, сегодня полков[ника]. Сошел с ума. Кричал: еще селедочки, еще. Подумали, что притворяется, и выпороли шомполами, а он умер. У него трое детей в Киеве.

28-XI [ноября] — Всю ночь шел снег. Холодно, но мы страшно обрад[овались]. Когда не видно часовых, сквозь разбитые окна собираем снег, лед, сосульки. Полную рубаху набрал в запас. Буду сосать.

29 [ноября]— Был на допросе. Били. Вероятно, скоро рассгр[еляют].

30 [ноября] — Помяни его, Господи, ребенка Твоего, Сергея, мальчика — дроздовца. Убили его сегодня в сарае ревтриб[унала]. Когда уходил, дал мне записку отцу на клочке газ[еты]. Взял, но разве я выйду отсюда, милый?

Перв[ое] декабря — Опять шел снег. Днем ноги примерзают к полу, а ночью никто не спит — такая масса вшей. У многих образовались язвы.

2 [декабря] — Каждый день новые, и каждый день нет старых. Рассказывал Р., что в Симферополе пленных расстреливали на даче Крымтаева из пулеметов. Красноарм[ейцы] в конце отказались, за ними стали возить бочки с вином. Разве так можно, Господи?

3 декабря — Капитан Данилов перерезал себе горло стеклом.

4 декабря — Привели сестру милос[ердия] (вранг.). Ужасно похожа на тетю Иру. Думал — тетя. Нет, гораздо моложе, но сходство удивит[ельное]. Ее допрашивали и предлагали гнусные вещи, обещ[али] выпустить. Отказалась, плачет. И нечем помочь.

5 [декабря] — С ужасом думаю: может, и Олю где-нибудь… Не надо ничего.

6 декабря — Сегодня именинник. Снилась Волга и почему-то Оля верхом на верблюде. В этот день у нас бывало так шумно. Ночью пели на реке.

7 [декабря] — Допрос, какую-то анкету давали заполнять. Солгал я, но, должно быть, нескладно. Сказали, что послезавтра в расход. Издевательство.

8 декабря 1920 — Пробовал стеклом; ничего не вышло, только обрезался. Данилов, так тот — сразу, а мне не под силу. И потом, страшно жить хочется. Думаешь все, думаешь. Скверно. Все такие чудесные дни вспоминаются. Как будто их и не было. Иногда даже кажется… Ничего мне не кажется… Ты помнишь, как ты в прошлом году потеряла в Ростове муфту? Глупая…

9 дек[абря 19] 20— Помяни мя, Господи. Пришли.

 

(Русские вести. 1922. 7 ноября. № 117)

 

Дым отечества

 

Хорошо было раньше, лет эдак с десяток тому назад: сидишь где-нибудь на пограничной станции (или даже в соседней губернии), пишешь друзьям красивые открытки и, болтая с бочкообразным буфетчиком о делах внутренних и внешних, досыта надышишься российскими сплетнями и слухами — сладким и приятным дымом отечества…

А каково теперь? Поняв, что — бежать… но куда же? — на время не стоит труда, а вечно бежать невозможно… — сделал привал на первой попавшейся станции и, вздыхая, оглядываюсь назад. Ни красивых открыток, ни бочкообразного буфетчика, ни отечества. Дела внутренние и внешние ограничены, правда, серьезными, но не общегосударственными вопросами: почему меня в детстве не отдали в сапожники — зашибал бы я теперь свежую копейку… двадцатого за квартиру… дров нет. А друзья… одних уж нет, а те — далече… Жизнь, словом, не так чтобы очень уж плохая, но, собственно говоря, черт бы ее побрал совсем! Жестянка, а не жизнь.

И все же, танцуя под чью-то мерзостную дудку собачий вальс бездомия, иногда отходишь в сторону и в углу, чтоб никто не видел, как четки перебираешь свои такие свежие воспоминания о том, что брошено. Ибо престранная машина человек: тяжким молотом разбейте в нем самые хрупкие части и все нити перережьте острым серпом, а он, с перебоями и хрипом, по инерции, гудит старым, привычным темпом, скрипя расшатанными винтами…

Это очерки советского быта, прокопченные дымом горящего отечества, были написаны минувшей осенью у окна, где, почти никогда не просыпаясь, тихонько похрапывал добрый и грязный кот Чушка.

 

Гельсингфорс, 1923 г.

 

 

I. Сливки общества

 

— Он еще спрашивает — за что! Сказано — за подозрительную физиономию.

— Но позвольте…

— Я знаю, что делаю. Товарищ, уведите его.

Товарищ — нечто вроде смотрителя, полный и безучастный — привычным жестом распахнул гостеприимные двери Угрозыска Николаевской железной дороги (Лиговка, 10) и крикнул:

— Третья камера, принимай!

Приняли меня радушно. В законопаченной — более подходящего слова не выдумаешь — вонью комнате зашевелились столы (на них спали); на печке, почти под потолком (там уже проснулись) кто-то лихо заиграл на гребешке, несколько хриплых голосов оглушили приветствиями:

— Послушайте, вы не туда попали!

— Дунька, ставь самовар, принимай гостя!

— Какая тут сволочь по ногам топчется?

— Пойди сюда, папаша!

Я вежливо, но решительно отверг предложение безносой девицы, отцом которой я неожиданно оказался, и присел на край нар, устланных грязной ветошью. На ветоши было в поэтическом беспорядке разбросано бесчисленное количество голов, ног и рук, и между ними — молодой человек в щегольском пальто. Молодой человек гадал: отодвигая в противоположные стороны руки с вытянутыми указательными пальцами, сдвигал их снова, стараясь, закрыв глаза, попасть пальцем в палец.

Я кашлянул.

— Гадаете? Скучно, небось?

— Нет, с голоду. Насчет жратвы тут совсем даже паршиво. Шрапнель и та вонючая.

— А вы за что здесь?

— Политический.

С другого конца нар поднялась лысая голова.

— Что арапа запускаешь? Нечто это политика, коли человек по карманам лазаит?

«Политический» открыл правый глаз.

— Ай ты, лысый барабан. Дрыхни там себе и вшов считай… А вы из себя кто будете? — обратился он ко мне.

— Я? Как вам сказать… быв… — чья-то рука, быстро скользнув по лицу, вырвала у меня изо рта папиросу, — бывший студент; теперь, как и многие, — пролетающий…

Левый глаз моего нового друга открылся изумленно.

— И вы с таким талантом здесь пропадаете?

Камера грохнула от смеха всяких тонов и оттенков, до ослиных криков включительно.

— У вас тут весело. — Вздохнул я. — Кто это ослу подражает?

Тот, кому я наступил на ноги, промычал:

— Ему и подражать нечего. Потому — осел всамделишный.

— А ты — домушник, по квартерам смертоубийством промышляешь! — крикнул «осел» и выругался сочно, с большим наслаждением. — В Лесном семерых придавил? На Миллионной — пять? А на островах чикал головки топором да и засыпался? Вот стерва… Разговаривает еще. Пропишут тебе еще ленинских пилюль, подожди еще малость!

Мне показалось интересным это новое лекарство.

— Что еще за «ленинские» пилюли?

Парень в щегольском пальто плюнул в затканный паутиной угол. Слюна, прорвав паутину, повисла на гвозде, где когда-то висела икона.

— Пилюльки-то? Оченно обыкновенные — свинцовые.

Сзади кто-то осторожно тронул меня за плечо; я повернул голову и увидел старика в больших дымчатых очках, с лицом ласковым и сконфуженным.

— Что вам?

— Скажите, вы знаете французский язык?

— Предположим.

— Как будет по-французски: дайте мне, пожалуйста, папиросу.

Я не мог не улыбнуться такой просьбе, а «дочь» моя — безносая девица — посоветовала по-родственному:

— Дай ему, папаша, в морду по-русски!

— Нет, отчего же… — И я начал было уже развязывать свой кулек с провизией и табаком, как вдруг на меня наскочили, воистину с быстротой молнии, несколько оборванцев, сшибли с ног, вырвали кулек и так же быстро растаяли в общей массе.

— Ловкие ребята! — только и сказал я, потирая сильно ушибленное колено.

Старик помог мне встать.

— Не сердитесь на них слишком, молодой человек. Понять их надо — ведь нас здесь почти не кормят. Ну, у кого здесь родные живут — туда-сюда еще, передачи носят, да и то половина добрая к чьим-то рукам прилипает. А у кого никого нет, что таким делать? Вот они и обрабатывают таким манером каждого новичка. Как звери… Вчера я видел такую, например, картину: сел на пол мальчишка и давай с грязного пола крошки слизывать. На языке у него больше песку и плевков, чем крошек, а — ничего, жует, свинья голодная… Фу-ты, Господи! Надоели мне эти экзамены — каждый день одно и то же.

У окна, заколоченного деревянной решеткой (с четвертого этажа все равно не прыгнешь!), стоял красноармеец в засаленной буденновке и кричал:

— Переведите, товарищ, — РСФСР.

На что сидевший на печке отвечал нараспев:

— Приблизительный перевод: ребята, смотри, — Федька сопли распустил…

Более точный: редкий случай феноменального сумасшествия расы…

— Правильно. А что такое советская власть?

— Советская власть — лучший повар.

— Пять. А кто ее маменька?

— Октябрьская проститутка.

Безносая девица захихикала.

— И выдумают, ей-богу! С такими мужчинами сидючи, со стыда треснешь.

— Однако знаете, очень откровенно… экзамен этот, — сказал я.

— Им рисковать нечем — люди стеночные. Красноармеец в каком-то бунте замешан, а тот, — старик показал на печку, — заметьте, бывший паж, устроил лимонный завод и довольно продолжительное время конкурировал с экспедицией заготовления государственных бумаг. Человек, конечно, с душой вывихнутой, но интересный, шутит все время… Эх, отпустили бы скорей, что ли!

— А вы в чем обвиняетесь?

Старик раздраженно махнул рукой:

— В том-то и дело, что ни в чем не обвиняюсь.

— Как это?

— А очень просто. В доме, где я живу, во втором этаже — моя квартира в подвале — обокрали какого-то нэпмана, на Невском ювелирный магазин. Обокрали, ну и шут с ним: не мое. Но так как вор, уходя из квартиры с бриллиантами в кармане, встретился со мной на лестнице — это было днем — и я имел несчастье запомнить его физиономию, то и торчу здесь вот уже второй месяц в качестве свидетеля. Каждый день показывают мне разных бродяг и спрашивают: он?.. Даю вам слово, что скоро не выдержу уже и на первого попавшегося скажу: он! Безобразие.

— Н-д-да… — согласился я.

— И таких «преступников» здесь много. Мальчишка тот самый, что крошки лизал, — видел, как какие-то молодцы угнали автомобиль со двора гостиницы «Спартак». Чем не свидетель, спрашивается? А вот… видите, на четвертой от окна наре сидит девочка? В зеленом плюшевом пальто? Недели две тому назад налетчики убили ломом ее мать.

— Тоже свидетельница?!

— Конечно!

Услышала ли девочка, что мы говорим о ней, или показалось ей скучным смотреть в одну точку, — она повернула к нам темно-каштановую голову и заплакала.

Бывший паж застучал ногами в лаковых ботинках по печи и сказал нараспев (почему-то вспомнился мне Игорь Северянин, таким же декадентски-ноющим голосом читавший свои поэзы):

— Стоит ли плакать? Глупистика одна. Все равно — все там будем! И потом… Такие сливки светского, то есть советского, общества и вдруг — на тебе, заплакала. Плюнь! — И запел дрожащим фальцетом, аккомпанируя самому себе на гребешке:

 

На днях я съел свой граммофон,

Вчера доел я пианино,

Сегодня слопал телефон

И даже швейную машину…

 

 

(Русские вести. 1923.11, 13 февраля. № 192, 193)

 

 

II. В деревне

 

Вера Осиповна — учительница и, конечно, голодает хронически. Нос тонкий-претонкий, скулы далеко выдвинуты вперед, лицо как печеное яблоко — все в мелких морщинах.

А одета она так комично и жалко: юбка из мешка, на голове платок с давно вылинявшими цветами — баба Палашка подарила на бедность, ноги в галошах. Вот и все. Да на плечах, вместо теплой шали, покоится нечто среднее между ковром и гардиной: пыльно-желтое, с пушистыми косицами, слегка тронутое молью. Смешно и жалко.

Молчим. Говорить не хочется, да и не о чем, собственно. Тихо. За окнами — мокрый снег, слепое зимнее солнце. Я барабаню по подоконнику озябшими пальцами, в десятый раз обвожу глазами стены класса. Истрепанная карта Европейской России. Доска с надписью кривым детским почерком: «В школу приносить мышов строго возприщаица». Над доской — Ленин, Троцкий, Калинин. Висела еще здесь, во втором отделении, и Роза Люксембург, но сторожиха, юркая старушка, удивительно красочно рассказывающая, как «помищики та енералы убили царя мужичьяго — Олександру хторого», бросила Розу в печь: «хиба (разве) вона Богородица или царыця: що в классе находиться?»…

Тихо. Вера Осиповна кутается в ковер (нет, это все-таки гардина, кажется) и греет руки у самовара.

— Чаю хотите? Но предупреждаю: чай у меня советский — с солью.

Откровенно говоря, после такого чая мне все завоевания революции кажутся пустяками, но отказываться неудобно — обидится.

— Стакашку опрокину, Вера Осиповна. Только вы соли поменьше. Я не лакомка.

Хозяйка тонкими ломтиками режет хлеб. Вздыхает.

— Я говорила уже вам, что в прошлое воскресенье сход постановил закрыть школу?

— Нет. С чего это им вздумалось? Или поветрие теперь такое — долой грамотность?

— Не разберешь. Одни говорят, что хлеб реквизировать и без школы научиться можно; другие недовольны, что преподавание по-украински. Палашка, та самая, что вот платок мне дала, спрашивала на днях: И чого вы дитэй наших по-мужыцки учыте? По-мужыцки воны и так научатся, а вы их по-паньски, по-русскому навчыте!» Очень многие против отмены Закона Божьего. А больше всего, вероятно, просто не хотят содержать на свой счет школ… Да и не могут, пожалуй, — большой недород.

Я храбро глотаю микстуру, чаем именуемую, и качаю головой.

— Плохо вам из Бердичева пишут, Вера Осиповна. Что же вы намерены делать?

Смеется.

— А что я делала до сих пор? Пойду по избам, как странница перехожая. Буду стирать, Стряпать, шить, за ребятами присматривать — привыкла уже. Дадут тарелку борщу и кусок хлеба — и на этом спасибо. Больно, конечно. Всю жизнь, так сказать, сеяла разумное, доброе, вечное, а пожну милостыню. Но что ж… Как говорит наш дьяк: голодуха, зато «слабода»…

Вера Осиповна вытирает глаза концом гардины (как будто такой ковер я видел у соседней помещицы в столовой).

— Или поеду в город. Буду служить.

— Ну, это вы что-то совсем неладное задумали. В городах теперь такой дух, что хоть с моста да в воду. Небывалый разлив мерзавцев. А служба… Смешно… Вот взять хотя бы меня, например. Вы думаете, я служу? Ничего подобного. Занимаюсь мелкими кражами. Тащу из архива книги, вырываю исписанные листы, а чистые вымениваю на базаре на хлеб. Это, так сказать, у меня занятие постоянное. А бывают экстренные случаи: в хозяйственном подотделе лежит мука без охраны… На Павловского выписано мясо, а он в отпуску… Так и живем. Противно, но живым в могилу не полезешь, к сожалению. Разве что закопают, как в Симферополе.

В стакане Веры Осиповны плавает большая зеленая муха. Странно, — зима и вдруг мухи…

— В деревне тоже не сладко. Пройдитесь-ка по дворам, — всюду такое недоверие и голодная злоба. По ночам прячут хлеб и от продналогщиков, и от своих. У зажиточных — мягкая мебель, зеркала до потолка и самогон в каждом углу. У бедных, а таких огромное большинство, невылазная грязь, нечего есть, а самогону — хоть залейся. Пьют млад и стар. И ругаются. Если бы вы знали, как они ругаются! Я учительствую двадцать три года, знаю крестьянскую жизнь как свои пять пальцев, но никогда раньше такого сквернословия не слышала. Чего тут только нет: и поминание близких до родной дочери включительно, и Бог, и небесная канцелярия, и еще «на семь верст выше». И наряду с таким кощунством — церковь всегда полна.

Я встаю и начинаю одеваться — до города не близко, а уже темнеет.

— Да, вот еще интересный штрих, — продолжает Вера Осиповна, допивая чай (и муху), — крестьяне еще с грехом пополам пашут помещичьи земли, но строиться на них, несмотря на выгодные условия, отказываются. Одному — Степану Олыпенку — и лес уземотдел давал, и налогов обещал не взыскивать, только стройся… А Степан так прямо и сказал председателю: «Спасыби вашому батькови! Я выстрою хату, а барин вернется тай даст мини по шеям!»

— С башкой мужик, — говорю я. — А насчет банд как у вас? Пошаливают?

— Такого добра сколько угодно, господам коммунистам житья нет. Недавно появилась новая — «сыны обиженных отцов». Разъезжают по ночам в тачанках: специальность — охота за продналоговцами, тройками и пятерками. Поймают какого-нибудь хлебного агента… жестокость какая… вспорют живот и в окровавленных внутренностях оставляют записочку: «Продналог выполнил». Махновцы тоже нет-нет да появятся. Недели три тому назад ночевали в школе, говорили, что Махно идет не то из Румынии, не то из Польши с большой армией. Не знаю, правда ли…

— Ложь. Плуты они, махновцы эти. А Махно я собственноручно повесил бы на первой осине, — его «братушки» впереди всех ворвались в Перекоп. Заметьте, за месяц до того мой полк рядом с махновской сотней шел на красных. Авантюрист, больше ничего.

— Разбросали по селу своего рода прокламации. Показать? У меня — на русском языке, были и на украинском.

Вера Осиповна долго роется в тюфяке (там же у нее спрятаны на случай обыска: дешевое колечко с бирюзой, какая-то медаль на муаровой ленте, письма) и дает мне две бумажки синего цвета. На первой крупными печатными буквами от руки написано: «Встань, крестьянин и рабочий, коммунистов бить охочий», на второй: «Пятью пять — двадцать пять, Махно с Врангелем опять».

Выхожу на крыльцо. На ступеньках — мокрая вата снега. Дует легкий, сырой ветер. Сторожиха, в огромных валенках и тулупе, стоит у ворот и ест семечки, артистически расплевывая шелуху полукругом.

— Бабушка, а кто Императора Николая Александровича убил?

Старуха смотрит на меня пристально. Потом крестится мелким, бабьим крестом.

— Хиба сам не знаешь? Мыныстер Родзянко. И поднялась рука на царя, прости Господи!

Вера Осиповна улыбается, набрасывая на голову ковер (только теперь я убеждаюсь, что это самая настоящая гардина). Лицо ее становится совсем жалким и старым, когда, прощаясь, она говорит:

— Так вы, пожалуйста, если будет на примете служба какая — сообщите. Не могу я уже здесь больше. Не могу, да и только! Пожалуйста.

— И вы, значит, мелкими кражами?

— Все равно, хоть и крупными. Один мой знакомый, доморощенный философ, говорит, что при советской власти быть честным — нечестно и бессовестно. И потом…

Мне иногда приходится так туго, что будь я помоложе, не только мелкими кражами пошла бы промышлять, но и собой. Времячко! Досвидания…

Сторожиха дает мне на дорогу семечек, и я быстро иду в М.

 

(Русские вести. 1923. 22 февраля. № 199)

 

 

III. Комячейка

 

В М-льском уездном военном комиссариате, где я в прошлом году до беспамятства щелкал на пишущей машине за ржавую селедку и фунт сырого хлеба в день (как мы дрожали над каждой крошкой, боже мой!), комячейку составляли: товарищ Марин (Зильберман), товарищ Сидоркин и товарищ Мария Егоровна. В нормальное время все трое, даже сложенные вместе, яйца выеденного не стоили бы. Давая Сидоркину четвертак на чай или заказывая Марье Егоровне белье, вы бы не запомнили их лиц, плоских и уродливых. Но в ненормальное время переоценок всех ценностей и выеденных яиц они так высоко прыгнули вверх и так отразили на себе все типичное для советской знати, коммунистов тож, что было бы непростительно умолчать об <



2019-05-24 245 Обсуждений (0)
IV. В немецкой колонии 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: IV. В немецкой колонии

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Почему двоичная система счисления так распространена?: Каждая цифра должна быть как-то представлена на физическом носителе...
Почему человек чувствует себя несчастным?: Для начала определим, что такое несчастье. Несчастьем мы будем считать психологическое состояние...
Модели организации как закрытой, открытой, частично открытой системы: Закрытая система имеет жесткие фиксированные границы, ее действия относительно независимы...
Как построить свою речь (словесное оформление): При подготовке публичного выступления перед оратором возникает вопрос, как лучше словесно оформить свою...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (245)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.015 сек.)