Типичный диалог испанцев 16 страница
– И специалистов по каньенскому фольклору вроде некоего покорного слуги. Напомни мне дома, чтобы я прочитал тебе исповедь Ивонн Гитри, старик, это потрясающе. – К слову, сеньора Гутуззо велела передать, что, если ты не вернешь ей антологию Гарделя, она разобьет цветочный горшок о твою голову, – сообщила Талита. – Сперва я прочту для Орасио исповедь. А старая курица пусть подождет. – Сеньора Гутуззо – это та самая каракатица, которая приходит поболтать с Хекрептен? – Та самая, эту неделю они дружат. А посмотришь, что будет через несколько дней, у нас такие нравы. – «Под луной серебристой», – сказал Оливейра. – И все равно лучше, чем твой Сен-Жермен-де-Пре, – сказала Талита. – Разумеется, – сказал Оливейра, глядя на нее. Если еще прищурить немного глаза… И эта ее манера произносить французские слова, эта ее манера, и он прищуривался. (Фармацевтичка, какая жалость.) Все трое увлекались игрой в слова и придумывали «игры на кладбище слов», открывая, например, словарь Хулио Касареса на странице 558 и подбирая слова вроде: la hallulla, el h?mago, el halieto, el haloque, el hamez, el harambel, el harbullista, el harca у la harija [[201]]. В глубине души они немного грустили по возможностям, растраченным как в силу особенностей аргентинского характера, так и ввиду неотвратимого хода времени. Что касается фармацевтов, то Тревелер утверждал, будто они ведут свой род от Меровингов, и они с Оливейрой посвятили Талите эпическую поэму, повествующую о том, как орды фармацевтов наводнили Каталонию, сея черный ужас, красный перец и чемерицу. Многотысячное племя фармацевтов, верхом на огромных конях. Размышления в бескрайней фармацевтической степи. О императрица фармацевтов, смилуйся над нами, гордо взывающими, диких коней укрощающими, по белу свету блуждающими, страха не знающими, так что пятки сверкают удирающими. В то время как Тревелер исподволь обрабатывал директора, чтобы тот взял в цирк и Оливейру, объект его забот попивал в комнате мате и нехотя приобщался к родной литературе. По мере того, как он углублялся в проблему, разгорались такие страсти, что торговля габардиновыми отрезами существенно страдала. Посиделки происходили во дворике у дона Креспо, который был приятелем Тревелера и сдавал комнаты сеньоре Гутуззо и прочим приличным женщинам и мужчинам. Окруженный нежными заботами Хекрептен, которая баловала его дальше некуда, Оливейра спал до отвала, а в минуты просветления заглядывал в книжонку Кревеля, завалявшуюся на дне чемодана, и становился все больше и больше похож на героя какого-нибудь русского романа. Из этой размеренной муры ничего хорошего выйти не могло, и он в душе надеялся на то, что, когда он прикроет глаза, кое-что обрисуется лучше и что, когда заснет, в голове у него прояснится. Дело с цирком не двигалось, директор и слушать не хотел о том, чтобы взять еще одного служащего. Под вечер, перед тем как приступить к своим служебным обязанностям, Тревелеры спускались во дворик выпить мате с доном Креспо, Оливейра тоже выходил, и они все вместе слушали старые пластинки на проигрывателе, который чудом еще крутился, но именно так и следует слушать старые пластинки. Иногда Талита садилась напротив Оливейры, чтобы сыграть в «кладбище слов» или сразиться в «вопросы-на-весах» – еще одна игра, которую придумали они с Тревелером и которой страшно увлекались. Дон Креспо считал их сумасшедшими, а сеньора Гутуззо – глупыми. – Ты никогда не рассказываешь о том, – говорил иногда Тревелер, не глядя на Оливейру. Это было сильнее него; но когда он решался спросить, то почему-то отводил глаза и точно так же неизвестно почему не называл столицу Франции, а говорил «то» или «о том», словно какая-нибудь мамаша, что ломает голову, придумывая, как поприличнее назвать своему малышу его стыдное место, сотворенное боженькой. – Ничего интересного, – отвечал Оливейра. – Не веришь, съезди посмотри. Это был наилучший способ разъярить Тревелера, незадавшегося кочевника. Тот больше не упорствовал и, настроив свою ужасную гитару, купленную в магазине «Каса Америка», принимался за танго. Талита, немного раздосадованная, искоса поглядывала на Оливейру. Не говоря ничего конкретного, Тревелер вбил ей в голову, что Оливейра – тип странный, и, хотя это было видно простым глазом, все-таки странность его, наверное, была другой, ни на что не похожей. Случались вечера, когда все словно бы чего-то ждали. Им было хорошо вместе, но возникало ощущение, что это – затишье перед бурей. И если в такие вечера они открывали «кладбище слов», то выпадали слова вроде цистит, cito!, цитоплазма, цианоз, цианистый калий, церебральный паралич. И они отправлялись спать с затаенным дурным настроением, и всю ночь им снились приятные и забавные сны, возможно, как раз в силу противоречия. (—59)
С двух часов дня солнце светило Оливейре прямо в лицо. И при такой жаре было очень трудно выпрямлять гвозди; он клал гвоздь на плитчатый пол и бил по нему молотком (всем известно, как опасно выпрямлять гвоздь молотком, вот он уже почти прямой, но тут ты бьешь по нему, он выворачивается и прищемляет пальцы, его держащие (просто как назло), но ты все равно упрямо колотишь молотком по полу (всякий знает как), упрямо колотишь, колотишь). «Ни одного прямого, – думал Оливейра, глядя на разбросанные по полу гвозди. – А скобяная лавка в это время закрыта, мне дадут пинком под зад, постучись я и попроси гвоздей на тридцать монет. Ничего не поделаешь, придется выпрямлять эти». Каждый раз, когда ему удавалось наполовину выпрямить гвоздь, он поднимал голову к открытому окну и свистел, чтобы Тревелер выглянул. Из его окна прекрасно была видна часть комнаты, и что-то ему подсказывало, что Тревелер там и что, возможно, они с Талитой спят. Тревелеры спали днем подолгу, и не столько потому, что уставали в цирке, сколько из принципа, и Оливейра это уважал. Будить Тревелера днем в половине третьего было делом рискованным, но у Оливейры все пальцы посинели и кровоточили, отчего сделались похожими на сырую колбасу, так что смотреть противно. Чем больше он на них смотрел, тем больше чувствовал: надо разбудить Тревелера. К тому же страшно хотелось мате, а заварка кончилась, точнее, травы оставалось на ползаварки, вот бы Тревелер или Талита бросили ему еще хотя бы столько же, завернули в бумажку вместе с гвоздями для балласта, и он бы смог заделать окно. Прямые гвозди и травы на заварку, тогда и сиесту можно пережить. «Просто невероятно, как громко я свищу», – подумал Оливейра, ослепленный солнцем. На нижнем этаже, где помещалось подпольное заведение с тремя женщинами и девушкой-служанкой, кто-то, пытаясь подражать ему, жалко свистнул – не то чайник закипел, не то беззубый засипел деснами. Оливейре нравилось восхищение и дух соревнования, которые возбуждал его свист, и он не злоупотреблял своим умением, приберегая его для важных случаев. Сидя за книгами, что, как правило, случалось между часом ночи и пятью часами утра, однако не каждую ночь, он с замешательством сделал вывод, что свист вовсе не являлся выдающейся темой в литературе. Очень немногие авторы заставляли своих персонажей свистеть. Почти никто. Они обрекали их на довольно однообразный репертуар (те говорили, отвечали, пели, кричали, бормотали, цедили сквозь зубы, вещали, шептали, восклицали и произносили), но не было героя или героини, которые венчали бы великий миг своих деяний настоящим свистом, таким, от которого стекла вылетают. Английские сквайры свистом подзывали своих ищеек, и некоторые диккенсовские персонажи свистели, чтобы остановить кеб. В аргентинской же литературе свистели совсем мало, и это был позор. И потому Оливейра склонен был считать мастером Камбасереса, хотя и не читал его, исключительно за названия произведений; иногда он воображал день, когда свист видимыми и невидимыми путями проникнет в Аргентину, окутает ее своим свиристящим блеском и явит изумленному миру новый лик мясной державы, не имеющий ничего общего с парадным представлением о стране, какое дают посольства, воскресные выпуски, стряпня Гайнсы Митре Паса и уж конечно – зигзаги «Бока-юниорс», некрофильский культ багуалы или квартал Боэдо. «Мать твою так (обращаясь к гвоздю), спокойно нельзя подумать, черт подери». Впрочем, подобные мысли претили ему, поскольку были слишком просты, хотя он и был уверен, что Аргентину надо брать на стыд, отыскать ее совестливость, прятавшуюся под целым веком всякого рода незаконных захватов, о чем великолепно писали аргентинские эссеисты, следовало каким-то образом показать, что ее нельзя принимать всерьез, как она того хотела. Но кто же отважится стать тем шутом, который к чертовой матери развенчает ее невиданную гордыню? Кто осмелится засмеяться ей в лицо, чтобы она покраснела от стыда, а глядишь, и улыбнулась бы понимающе и благодарно? Ну, парень, что за страсть – портить себе жизнь. Ну-ка, вот этот гвоздик, похоже, не такой упрямый, как другие, кажется, он послушнее. «Какой дьявольский холод», – сказал себе Оливейра, поскольку верил в силу самовнушения. Пот струился по лбу и заливал глаза, и никак не удержать было гвоздь изгибом кверху, потому что даже от слабого удара он выскальзывал из потных (от холода) пальцев, и прищемленные пальцы синели (от холода). На беду, солнце лупило прямо в окно (это луна сияла над заснеженными степями, а он свистел, понукая лошадей, которые несли по степи его тарантас), к трем часам в комнате не осталось уголка, которого бы не заполонил снег, и Оливейра медленно замерзал на снегу, скоро его окончательно сморит сон, так прекрасно и даже вызывающе описанный в рассказах славянских писателей, и его тело останется погребенным под губительной белизной мертвенно-белых цветов бескрайних степей. Вот это хорошо: мертвенно-белых цветов бескрайних степей. И он изо всех сил тяпнул молотком по большому пальцу. Его обдало таким холодом, что пришлось покатиться по полу, чтобы не окоченеть совсем. Когда он наконец сел, тряся рукою, пот лил с него в три ручья, но, возможно, то был талый снег или легкая изморось, что порою приходит на смену мертвенно-белым цветам бескрайних степей и освежает шкуру волков. Тревелер подвязывал пижамные штаны и очень хорошо видел в окно, как Оливейра сражался со снегом и степью. Он собирался было повернуться и рассказать Талите, что Оливейра катается по полу и трясет рукой, но понял, что положение серьезное и лучше, пожалуй, оставаться свидетелем суровым и бесстрастным. – Выглянул наконец, пропади ты пропадом, – сказал Оливейра. – Я тебе полчаса свищу. Смотри, всю руку размозжил. – Это тебе не отрезами торговать, – сказал Тревелер. – А гвозди выпрямлять, че. Мне нужно несколько прямых гвоздей и немного травы. – Проще простого, – сказал Тревелер. – Подожди. – Сверни кулек и брось. – Ладно, – сказал Тревелер. – Только, по-моему, сейчас в кухню не пройти. – Почему? – сказал Оливейра. – Она не так далеко. – Недалеко, но там веревки протянули и белье развесили. – Пролезь под ним, – посоветовал Оливейра. – Или обрежь веревку. Знаешь, как мокрая рубашка шлепается на плиточный пол, потрясающе. Хочешь, брошу тебе перочинный ножик. Спорим, я брошу – и он воткнется прямо в раму. Я мальчишкой попадал ножичком во что угодно с десяти метров. – Знаешь, что в тебе плохо, – сказал Тревелер, – ты все, что ни возьми, прикидываешь на свое детство. Мне надоело говорить тебе: почитай Юнга, че. Что ты к этому ножичку привязался, это же межпланетное оружие, спроси кого угодно. Слова тебе не скажи, ты сразу за ножичек хватаешься. И какое он имеет отношение к гвоздям и к мате. – Ты не следишь за нитью моей мысли, – сказал Оливейра обиженно. – Сперва я сказал, что размозжил палец, потом сказал про гвозди. Ты мне возразил, что, мол, веревки мешают тебе попасть на кухню, и совершенно естественно веревки навели меня на мысль о перочинном ножике. Ты наверняка читал Эдгара По. Веревки у тебя есть, а связать мысли ты не умеешь. Тревелер облокотился на подоконник и оглядел улицу. Скупая тень вжалась в мостовую, и на уровне первого этажа уже свирепствовало солнце, желтое солнечное вещество перло во все стороны и буквально расплющивало лицо Оливейры. – Да, днем тебе достается от солнца как следует, – сказал Тревелер. – Это не солнце, – сказал Оливейра. – Мог бы сообразить, что это луна и что жуткий мороз. А палец синий потому, что я его отморозил. Теперь начнется гангрена, и через пару недель ты понесешь мне гладиолусы к приюту Курносой. – Луна? – сказал Тревелер, поднимая глаза кверху. – Да, как бы мне не пришлось навещать тебя в психушке «Виейтес». – Там любят платных больных, но не очень хворых, – сказал Оливейра. – Какую ты чепуху городишь, Ману. – Сто раз говорил: не называй меня Ману. – Талита называет тебя Ману, – сказал Оливейра, тряся рукой так, словно хотел, чтобы она оторвалась. – Разница между тобой и Талитой, – сказал Тревелер, – заметна даже на ощупь. Не понимаю, зачем тебе пользоваться ее словечками. Мне противны раки-отшельники, но и симбиоз во всех его формах, мне отвратительны лишаи и прочие паразиты. – Твоя тонкость просто рвет мне душу на части, – сказал Оливейра. – Благодарю. Вернемся лучше к гвоздям и заварке. Зачем тебе гвозди? – Пока не знаю, – смутился Оливейра. – Просто я достал жестянку с гвоздями, открыл и вижу – все они погнутые. Начал их выпрямлять, а тут такой холод, и вот… Мне кажется, как только у меня будут прямые гвозди, я сразу пойму, зачем они мне. – Интересно, – сказал Тревелер, пристально глядя на него. – Иногда с тобой творится странное. Сперва достать гвозди, а потом понять, зачем они. – Ты меня всегда понимал, – сказал Оливейра. – А трава, ты, конечно, догадываешься, нужна мне, чтобы заварить мате покрепче. – Ладно, – сказал Тревелер. – Подожди немного. Если я задержусь, можешь посвистеть, Талите страшно нравится, как ты свистишь. Тряся рукой, Оливейра пошел в туалет, плеснул себе воды в лицо и на волосы. Облился так, что намокла майка, и вернулся к окну проверить теорию, согласно которой солнечные лучи, падая на мокрую ткань, должны вызывать ощущение холода. «Подумать только, – сказал себе Оливейра, – умереть, не прочитав на первой странице газет новость новостей: „ПИЗАНСКАЯ БАШНЯ УПАЛА! ПИЗАНСКАЯ БАШНЯ!“ Грустно подумать». Он принялся сочинять заголовки, это всегда помогало ему скоротать время. «ШЕРСТЯНАЯ НИТЬ» ОПУТЫВАЕТ ЕЕ, И ОНА УМИРАЕТ, ЗАДУШЕННАЯ «ЗАПАДНОЙ ШЕРСТЬЮ». Он сосчитал до двухсот, но заголовки больше не придумывались. – Придется съехать отсюда, – пробормотал Оливейра. – Комната ужасно маленькая. Мне бы надо поступить в цирк к Ману и жить с ними. Травы! Никто не ответил. – Травы, – тихо сказал Оливейра. – Дай же травы, че. Не надо так, Ману. А ведь мы могли бы поболтать у окна с тобой и с Талитой, глядишь, и сеньора Гутуззо подошла бы или служанка снизу, и мы сыграли бы в «кладбище слов» или еще во что-нибудь. «В конце концов, – подумал Оливейра, – в „кладбище слов“ я могу сыграть и один». Он пошел за словарем, выпущенным Королевской академией Испании (слово «Королевская» на обложке было зверски изрезано бритвой), открыл словарь наугад и приготовил для Ману задание по «кладбищу слов»: «Устав от клиентов с их клептоманиями, клаустрофобиями и климаксами, он вывел их на клуню, велел обнажить клоаку анального отверстия и всему клиру вкатил огромную, как клиппер, клизму». – Ну и бардак, – с долей восхищения сказал Оливейра. И подумал, что слово «бардак» тоже могло бы стать отправным для игры, но с разочарованием обнаружил, что в словаре его не было; но зато были «бордель», «бордюр», плохо только, что из-под байдана баканно сочилась байруда, так что никакого блазения, оставалось одно – бузыкать. «И в самом деле некрополь, – подумал он. – Не понимаю, как эту мерзость обложка выдерживает». Он принялся за новое задание, но оно не получалось. Тогда он решил составлять типичные диалоги и стал искать тетрадку, куда их записывал после того, как получал заряд вдохновения в подвальчиках, кафе и тавернах. Там уже был почти законченный типичный диалог испанцев, и он подправил его немного, прежде вылив себе на майку еще один кувшин воды.
Типичный диалог испанцев Лопес . Я целый год прожил в Мадриде. Знаете, это было в 1925 году, и… Перес . В Мадриде? Я как раз вчера говорил доктору Гарсиа… Лопес . С 1925 по 1926 я был профессором литературы в университете. Перес . Вот и я сказал: «Понимаете, старина, каждый, кто жил в Мадриде, знает, что это такое». Лопес . Специально для меня открыли кафедру, чтобы я мог читать курс литературы. Перес . Вот именно, вот именно. Как раз вчера я говорил доктору Гарсиа, это мой близкий друг… Лопес . Ну конечно, когда проживешь там больше года, то начинаешь понимать, что уровень преподавания оставляет желать лучшего. Перес . Он сын Пако Гарсиа, который был министром торговли и разводил племенных быков. Лопес . Это просто позор, поверьте, просто позор. Перес . Ну, конечно, старина, о чем говорить. Так вот, доктор Гарсиа…
Оливейра немного устал от диалога и закрыл тетрадь. «Шива, – подумал он вдруг. – О космический танцор, как бы сверкал ты бесконечною бронзой под этим солнцем. Почему я подумал о Шиве? Буэнос-Айрес. И ты живешь тут. Как странно. Кончится тем, что заведу энциклопедию. Что тебе проку от лета, соловей. Безусловно, учиться еще хуже, пять лет изучать поведение зеленого кузнечика. Ну-ка, что это за список, длинный такой, поглядим, что это…» Пожелтевший листок, похоже, был вырван из международного издания. Издания ЮНЕСКО или другого в этом же духе, и на нем значились имена членов какого-то Бирманского Совета. Оливейре захотелось получить полное удовольствие от списка, и он не удержался, достал карандаш и вывел следующую хитанафору-абракадабру:
U Nu, U Tin, Mya Bu, Thado Thiri Thudama U Е Maung, Sithu U Cho, Wunna Kyaw Htin U Khin Zaw, Wunna Kyaw Htin U Thein Han, Wunna Kyaw Htin U Myo Min, Thiri Pyanchi U Thant, Thado Maba Thray Sithu U Chan Htoon.
«Три Вунна Киау Хтин подряд – пожалуй, слишком однообразно, – подумал он, глядя на стихи. – Наверное, означает что-нибудь вроде Ваше Высочайшее Превосходительство. Че, а вот это здорово – Тхири Рианчи у Тхант, это звучит лучше. А как произносится Htoon?» – Привет, – сказал Тревелер. – Привет, – сказал Оливейра. – Как холодно, че. – Извини, если заставил ждать. Сам знаешь, гвозди… – Конечно, – сказал Оливейра. – Гвоздь есть гвоздь, особенно прямой. Положил в кулек? – Нет, – сказал Тревелер, почесывая грудь. – Ну и денечек, че, просто пекло. – Что скажешь, – показал Оливейра на свою совершенно сухую рубашку. – Жаришься тут, как саламандра в незатухающем огне. Принес травы? – Нет, – сказал Тревелер. – Совсем забыл про траву. Только гвозди принес. – Ну ладно, сходи за травой, положи в кулек и брось мне. Тревелер оглядел свое окно, улицу и наконец окно Оливейры. – В этом вся загвоздка, – сказал он. – Ты же знаешь, меткости у меня никакой, с двух метров не попадаю. В цирке у меня из-за этого одни неприятности. – Да ты можешь до меня рукой достать, – сказал Оливейра. – Ну да, гвозди упадут кому-нибудь на голову, вот тебе и скандал… – Давай заворачивай в бумажку, бросай, а потом сыграем в «кладбище слов», – сказал Оливейра. – Лучше приди за ними сам. – Ты что, с ума сошел, старик? Пилить три этажа вниз по лестнице, через улицу по такой стуже, а потом еще три этажа наверх – таких страстей нет даже в «Хижине дяди Тома». – А ты хочешь, чтобы я, как скалолаз, карабкался туда-сюда по лестницам. – От этой мысли я далек, – изысканно возразил Оливейра. – Или чтобы я нашел в кладовке доску и построил мост. – Мысль недурна, да только придется вбивать гвозди, тебе – с твоей стороны, а мне – с моей. – Ну-ка, погоди, – сказал Тревелер и скрылся. А Оливейра стал придумывать, как бы припечатать его пообиднее при первой возможности. Полистав «кладбище слов» и вылив на себя еще кувшин воды, он уселся у окна на самом солнцепеке. Волоча огромную доску, появился Тревелер и стал просовывать доску в окно. Тут Оливейра увидел, что доску поддерживает Талита, и издал приветственный свист. На Талите был зеленый купальный халатик, так ее облегающий, что сразу становилось ясно: под ним нет ничего. – Какой ты скоросохнущий, – сказал Тревелер, отдуваясь. – Ну и кашу заварил. Оливейра понял, что случай представился. – Замолкни, мириаподо [[202]] от десяти до двенадцати сантиметров длиной, с парою лапок из двадцати одного кольца, на которые разделено тело, четырьмя глазами и ороговевшими острыми челюстями, каковые при укусе выпускают активнодействующую ядовитую жидкость, – выговорил он единым духом. – Ороговевшие челюсти, – отозвался Тревелер. – Подумать только, какие слова, че. Послушай, если я буду ее двигать дальше, то в один прекрасный момент она своей тяжестью выбросит к чертовой матери и меня, и Талиту. – Пожалуй, – сказал Оливейра, – но от меня она еще довольно далеко, и я не могу за нее ухватиться. – Выдвинь немного ороговевшие челюсти, – сказал Тревелер. – Роток мал, че. И потом, сам знаешь, я страдаю horror vacui [[203]]. Я – стопроцентный мыслящий тростник. – Если ты и тростник, то тот, каким лупят по пяткам, – сказал Тревелер, разъяряясь. – Я на самом деле не знаю, что делать, доска становится все тяжелее, ты же знаешь, вес – понятие относительное. Когда мы ее несли, она казалась совсем легкой, правда, солнце там не пекло. – Затащи ее обратно в комнату, – сказал Оливейра со вздохом. – Сделаем лучше так: у меня есть другая доска, не такая длинная, но зато широкая. Я привяжу к ее концу веревку, сделаю петлю, и соединим обе доски. А другой ее конец я привяжу к кровати, и вы свою тоже как-нибудь закрепите. – Нашу лучше одним концом засунуть в ящик комода, – сказала Талита. – Ты пока тащи твою, а мы закрепим нашу. «Как у них все сложно», – подумал Оливейра, отправляясь за доской, которая стояла в коридоре между дверью его комнаты и дверью лекаря-турка. Кедровая доска, хорошо обструганная, с двумя или тремя отверстиями от выскочивших сучков. Оливейра просунул палец в отверстие, думая о том, можно ли пропустить через него веревку. В коридоре было полутемно (а может, так казалось после залитой солнцем комнаты), и около двери турка стоял стул, на котором с трудом умещалась сеньора, вся в черном. Оливейра поздоровался с ней, выглянув из-за доски, высившейся перед ним, точно огромный и ненужный щит. – Добрый день, дон, – сказала сеньора в черном. – Какая жара. – Наоборот, сеньора, – сказал Оливейра. – Я бы сказал – мороз. – Не насмешничайте, сеньор, – сказала сеньора. – Прошу уважать больных. – Но вы совсем не больная, сеньора. – Не больная? Как вы смеете? «Вот она, реальная действительность, – подумал Оливейра, берясь за доску и глядя на сеньору в черном. – То, что я каждую минуту воспринимаю как реальность, может не быть ею, не может ею быть». – Не может быть, – сказал Оливейра. – Ступайте отсюда, дерзкий, – сказала сеньора. – Стыдно среди бела дня выходить из дома в майке. – Фирмы «Масльоренс», сеньора, – сказал Оливейра. – Противный, – сказала сеньора. «И это я полагаю реальной действительностью, – подумал Оливейра, прислонясь к доске и поглаживая ее. – Эту витрину, на протяжении пятидесяти или шестидесяти веков убиравшуюся и освещающуюся бесчисленным множеством рук, воображений, компромиссов, пактов, тайных свобод». – Трудно поверить, что вы причесываетесь когда-нибудь, хоть и седой, – говорила сеньора в черном. «Думаешь, что ты – центр мира, – размышлял Оливейра, поудобнее прислонясь к доске. – Но ты полный идиот. Считать себя центром – такая же пустая иллюзия, как и претендовать на вездесущность. Центра нет, а есть некое постоянное взаимослияние, волнообразное движение материи. Всю ночь я – неподвижное тело, а в это время на другом конце города рулон бумаги превращается в утреннюю газету, и в восемь сорок я выйду из дому, а в восемь двадцать газета должна поступить в киоск на углу, в восемь сорок пять мои руки и газета соединятся и начнут двигаться вместе, в метре над землею по дороге к трамваю…» – Что-то дон Бунче никак не закончит с больным, – сказала сеньора в черном. Оливейра поднял доску и втащил ее в комнату. Тревелер знаками поторапливал, и Оливейра, чтобы успокоить его, два раза оглушительно свистнул. Веревка лежала на шкафу, надо было придвинуть стул и залезть на него. – Поторопись, – сказал Тревелер. – Сейчас, сейчас, – сказал Оливейра, выглядывая в окно. – Свою доску как следует закрепили? – Конец засунули в комод, а сверху Талита придавила ее «Энциклопедией для самообразования “Кильет”». – Недурно, – сказал Оливейра. – А я на свою положу годовой комплект журнала «Statens Psykologiskpedagogiska Institut» [[204]], который кто-то посылает Хекрептен. – Единственное, чего я не пойму, – это как мы их соединим, – сказал Тревелер, начиная толкать комод, чтобы доска постепенно выдвигалась в окно. – Похоже на то, как два ассирийских вождя таранами разрушали крепостные стены, – сказала Талита, как видно, не зря владевшая энциклопедией. – Эти твои журналы – немецкие? – Шведские, балда, – сказал Оливейра. – И в них говорится о таких вещах, как Mentalhygieniska synpunkter i forskoleundervisning. Великолепные слова, вполне достойные этого парня, Снорри Стурлусона, довольно часто упоминаемого в аргентинской литературе. Выглядит как бронзовый бюст себя самого со священным изображением сокола. – Бурные водовороты Норвегии, – сказал Тревелер. – Ты на самом деле образованный мужчина или притворяешься? – спросил Оливейра с некоторым удивлением. – Не стану уверять, будто цирк не отнимает у меня времени, – сказал Тревелер, – однако остается малая толика, чтобы пристегнуть звезду на лоб. Образ со звездой мне вспоминается всякий раз, как речь заходит о цирке. Откуда я его взял? Не знаешь, Талита? – Не знаю, – сказала Талита, пробуя доску на прочность. – Наверное, из какого-нибудь пуэрто-риканского романа. – Самое неприятное: чувствую, что знаю, где это вычитал. – У какого-нибудь классика? – задал наводящий вопрос Оливейра. – Не помню, про что, – сказал Тревелер, – но книга незабываемая. – Оно и видно, – сказал Оливейра. – Наша доска в полном порядке, – сказала Талита. – Не знаю, только, как ты привяжешь ее к своей. Оливейра закончил распутывать веревку, разрезал ее надвое и одной половиной привязал доску к кровати. Доску он выставил в окно и стал двигать кровать, доска, перекинутая через подоконник, стала опускаться, пока не легла на доску Тревелера, ножки кровати поднялись над полом сантиметров на пятьдесят. «Но если кто-нибудь пойдет по этому мосту, ножки полезут все выше, вот в чем беда», – подумал Оливейра с беспокойством. Он подошел к шкафу и попытался придвинуть его к кровати. – Нечем закрепить? – спросила Талита, которая сидела на своем подоконнике и смотрела, что происходит в комнате у Оливейры. – Примем меры, – сказал Оливейра, – во избежание неприятностей. Он придвинул шкаф к кровати и осторожно стал заваливать его на кровать. Талита восхищалась силой Оливейры почти в той же мере, что смекалкой и изобретательностью Тревелера. «Ну просто два глиптодонта», – думала она с удивлением. Допотопная эра всегда представлялась ей порой небывалой мудрости. Шкаф набрал скорость и обрушился на кровать, отчего содрогнулся весь этаж. Внизу кто-то закричал, и Оливейра подумал, что его сосед-турок, наверное, испытал особый прилив шаманской силы. Он поправил шкаф как следует и сел верхом на доску, разумеется, на ту ее часть, которая находилась в комнате. – Теперь она выдержит любой вес, – возвестил он. – Девушки с нижнего этажа, которые нас так любят, будут разочарованы, ибо ничего трагического не случится. Существование у них пресное, только и радости, если кто разобьется на улице. Это они называют жизнью. – Доски ты свяжешь веревкой? – спросил Тревелер. – Видишь ли, – начал Оливейра. – Ты прекрасно знаешь: у меня от высоты кружится голова и я не могу. При одном слове «Эверест» меня уже нету. Мне многое противно, но больше всех – шерпа Тенцинг, поверь. – Выходит, что доски придется связывать нам, – сказал Тревелер. – Выходит, что так, – согласился Оливейра, закуривая сигарету «43». – Представляешь, – сказал Тревелер Талите. – Он хочет, чтобы ты ползла на середину и связала там доски. – Я? – спросила Талита. – Ну да, ты же слышала. – Оливейра не говорил, что я должна ползти по мосту. – Не говорил, но так выходит. Да и вообще элегантнее, если ты ему траву передашь. – Я не умею привязывать веревку, – сказала Талита. – Вы с Оливейрой умеете вязать узлы, а мои сразу развязываются. Не успеваю завязать, как развязываются. – Мы тебя научим, – снизошел Тревелер. Талита поправила купальный халатик и стряхнула приставшую к пальцу нитку. Ей очень хотелось вздохнуть, но она знала, что Тревелера вздохи раздражают. – Ты на самом деле хочешь, чтобы я отнесла траву Оливейре? – спросила она тихо. – О чем вы там разговариваете, че? – сказал Оливейра, высовываясь по пояс в окно и опираясь на доску. Девушка-служанка выставила на тротуар стул и смотрела на них. Оливейра приветственно помахал ей рукой. «Двойной разрыв времени и пространства, – подумал он. – Бедняжка наверняка считает нас сумасшедшими и готовится к нашему головокружительному возвращению в нормальное состояние. Если кто-то упадет, ее забрызгает кровью, как пить дать. А она не знает, что ее забрызгает кровью, не знает, что она выставила стул затем, чтобы ее забрызгало кровью, и не знает, что десять минут назад возле кухни у нее случился приступ tedium vitae [[205]] только для того, чтобы побудить ее выставить стул на тротуар. И что вода в стакане, выпитая ею в двадцать пять минут третьего, была теплой и отвратительной ради того, чтобы желудок, центр и средоточие нашего вечернего настроения, устроил бы ей приступ tedium vitae, который три таблетки магнезии «Филипс» (английской соли) мгновенно бы прекратили; но этого она не должна знать, ибо некоторые вещи, даже если они и могут быть пресечены, ведомы одним лишь звездам, если уж прибегать к этой бесполезной терминологии.
Популярное: Почему двоичная система счисления так распространена?: Каждая цифра должна быть как-то представлена на физическом носителе... ©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (449)
|
Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку... Система поиска информации Мобильная версия сайта Удобная навигация Нет шокирующей рекламы |