Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 5 страница



2019-05-23 256 Обсуждений (0)
ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 5 страница 0.00 из 5.00 0 оценок





староанглийский13. Прошло почти столетие после поли­тического воцарения староанглийского языка, прежде чем власти Лондона наконец-то избавились от «Франции».

На берегах Сены шло аналогичное движение, хотя не так быстро. Как иронично пишет Блок, «французский язык, который, слывя просто-напросто испорченной ла­тынью, лишь через несколько веков был возведен в ранг литературного языка»14, стал официальным языком су­дов лишь в 1539 г., когда Франциск I издал эдикт Вил­лер-Котре15. В других династических государствах ла­тынь сохранилась гораздо дольше: при Габсбургах ею пользовались еще в XIX в. В третьих возобладали «ино­странные» языки: в XVIII в. языками Дома Романовых были французский и немецкий16.

В любом случае «выбор» языка производит впечатле­ние постепенного, неосознаваемого, прагматичного, если не сказать случайного процесса. И будучи таковым, он разительно отличался от сознательной языковой поли­тики, проводимой монархами XIX в. перед лицом нара­стания агрессивных народных языковых национализмов. (См. ниже главу 6.) Одним из явных признаков этого от­личия служит то, что старые административные язы­ки были именно административными: языки, использу­емые чиновничеством и для чиновничества ради его соб­ственного внутреннего удобства. Не было и мысли о сис­тематическом насаждении этого языка разным населе­ниям, находившимся под властью монархов17. Тем не ме­нее возведение этих родных языков в статус языков-вла­сти, где они в некотором смысле конкурировали с латы­нью (французский в Париже, [старо]английский в Лон­доне), внесло свой вклад в упадок воображаемого сообще­ства христианского мира.

В сущности, представляется вероятным, что эзотери­зация латыни, Реформация и спонтанное развитие адми­нистративных родных языков значимы в данном кон­тексте прежде всего в негативном смысле — с точки зре­ния их вклада в ниспровержение латыни. Вполне воз­можно представить рождение новых воображаемых на­циональных сообществ при отсутствии любого, а возможно и всех этих факторов. Что в позитивном смысле сделало эти новые сообщества вообразимыми, так это наполови-


ну случайное, но вместе с тем взрывное взаимодействие между системой производства и производственных отно­шений (капитализмом), технологией коммуникаций (пе­чатью) и фатальностью человеческой языковой разно­родности18.

Здесь существенен элемент фатальности. На какие бы сверхчеловеческие подвиги ни был способен капитализм, в смерти и языках он находил двух неподатливых про­тивников19. Какие-то конкретные языки могут умирать или стираться с лица земли, но не было и нет возможно­сти всеобщей языковой унификации человечества. И все же эта взаимная языковая непостижимость имела исто­рически лишь очень небольшую значимость, пока капи­тализм и печать не создали моноязычные массовые чи­тающие публики.

Хотя важно не упускать из виду идею фатальности (в смысле общего состояния непоправимой языковой раз­нородности), было бы ошибкой приравнивать эту фаталь­ность к тому общему элементу националистических иде­ологий, который подчеркивает прирожденную фаталь­ность конкретных языков и их связь с конкретными территориальными единицами. Главное здесь — взаимо­действие между фатальностью, технологией и капита­лизмом. В докнигопечатной Европе и, разумеется, повсю­ду в мире различие устных языков — тех языков, кото­рые для людей, на них говорящих, составляли (и состав­ляют) саму основу их жизни, — было колоссальным: по сути дела, настолько колоссальным, что если бы печат­ный капитализм попытался подчинить эксплуатации каждый потенциальный рынок устного языка, он так и остался бы капитализмом крошечных пропорций. Но эти изменчивые идиолекты можно было собрать в опре­деленных границах в печатные языки, которых было на­много меньше. Этому процессу собирания способствова­ла сама произвольность любой системы знаков, обозна­чающих звуки20. (В то же время, чем более идеографич­ны знаки, тем шире потенциальная зона собирания. Мож­но различить здесь некоторого рода иерархию, в верши­не которой располагается алгебра, в середине — китай­ский и английский языки, а в основании — регулярные слоговые азбуки французского или индонезийского язы-


ков.) И ничто так не служило «собиранию» родственных устных языков, как капитализм, сотворивший в преде­лах, установленных грамматиками и синтаксисами, ме­ханически воспроизводимые печатные языки, способные к распространению вширь с помощью рынка21.

Эти печатные языки закладывали основы националь­ного сознания тремя разными способами. Во-первых и в первую очередь, они создавали унифицированные поля обмена и коммуникации, располагавшиеся ниже латыни, но выше местных разговорных языков. Люди, говорив­шие на колоссальном множестве французских, англий­ских или испанских языков, которым могло оказывать­ся трудно или даже невозможно понять друг друга в раз­говоре, обрели способность понимать друг друга через пе­чать и газету. В этом процессе они постепенно стали со­знавать присутствие сотен тысяч или даже миллионов людей в их особом языковом поле, но одновременно и то, что только эти сотни тысяч или миллионы к нему при­надлежали. И именно эти сочитатели, с которыми они были связаны печатью, образовали в своей секулярной, партикулярной, зримой незримости зародыш националь­но воображаемого сообщества.

Во-вторых, печатный капитализм придал языку но­вую устойчивость, которая в долгосрочной перспективе помогла выстроить образ древности, занимающий столь важное место в субъективном представлении о нации. Как напоминают нам Февр и Мартен, печатная книга сохраняла постоянную форму, способную к фактически бесконечному воспроизведению во времени и простран­стве. Теперь она уже не была подчинена индивидуали­зирующим и «неосознанно модернизирующим» привыч­кам монастырских переписчиков. Так, если француз­ский язык XII в. заметно отличался от того, на котором писал в XV в. Вийон, то в XVI в. темп его изменения ре­шительно замедлился. «К XVII столетию языки в Евро­пе, как правило, уже приняли свои современные фор­мы»22. Иначе говоря, вот уже на протяжении трех столе­тий эти стабилизированные печатные языки приобрета­ют цветовое насыщение, но не более того; слова наших предков, живших в XVII в., доступны нам так, как не бы­ли доступны Вийону слова его предков из XII в.


В-третьих, печатный капитализм создал такие язы­ки-власти, которые были отличны по типу от прежних административных местных наречий. К каждому из пе­чатных языков некоторые диалекты неизбежно были «ближе»; они и определили их конечные формы. Их об­деленные удачей собратья, все еще поддающиеся ассими­ляции складывающимся печатным языком, утратили привилегированное положение, и в первую очередь пото­му, что оказались безуспешными (или лишь относитель­ного успешными) их попытки настоять на собственной печатной форме. «Северо-западный немецкий» превра­тился в Platt Deutsch*, преимущественно разговорный, а сле­довательно, просторечный немецкий язык, потому что под­давался ассимиляции печатно-немецким языком так, как не поддавался ей богемский разговорный чешский. Верх­ненемецкий, королевский английский, а позднее цент­ральный тайский языки были соответственно подняты на уровень новой политико-культурной значимости. (От­сюда борьба, поднятая во второй половине XX в. в Европе некоторыми «суб»-национальностями за преодоление сво­его подчиненного статуса посредством настойчивого втор­жения в печать — и на радио.)

Остается лишь подчеркнуть, что в своих истоках за­стывание печатных языков и дифференциация их стату­сов были по большей части процессами неосознанными, вызванными взрывным взаимодействием капитализма, технологии и человеческой языковой разнородности. Од­нако — и так в истории национализма было почти со всем, — стоило лишь им «появиться», как они могли стать формальными моделями для подражания и там, где это было выгодно, могли сознательно эксплуатироваться в духе Макиавелли. Сегодня тайское правительство ак­тивно препятствует попыткам зарубежных миссионеров обеспечить его горно-племенные меньшинства собствен­ными транскрипционными системами и развить издание литературы на их языках: и этому же самому прави­тельству нет по большому счету никакого дела до того, что эти меньшинства говорят. Судьба тюркоязычных на-

* Обиходно немецкий. (Прим. редактора).


родов в зонах, которые входят ныне в состав Турции, Ирана, Ирака и СССР, особенно показательна. Семья разговор­ных языков, некогда повсеместно поддававшихся собира­нию, а тем самым и пониманию в рамках арабской ор­фографии, утратила это единство в результате сознатель­ных манипуляций. С целью возвысить турецкий язык — национальное сознание Турции — в ущерб любой более широкой исламской идентификации Ататюрк провел принудительную романизацию23. Советские власти по­следовали его примеру: сначала была осуществлена анти­исламская, антиперсидская принудительная романизация, а затем, в сталинские тридцатые, русифицирующая при­нудительная кириллизация24.

Мы можем подытожить выводы из приведенных выше рассуждений, сказав, что соединение капитализма и тех­ники книгопечатания в точке фатальной разнородности человеческого языка сделало возможной новую форму воображаемого сообщества, базисная морфология кото­рого подготовила почву для современной нации. Потен­циальная протяженность этих сообществ была неизбеж­но ограниченной и в то же время имела не более чем случайную связь с существующими политическими гра­ницами (которые, в общем и целом, были предельными достижениями династических экспансионизмов).

Вместе с тем, очевидно, что хотя почти у всех современ­ных «наций», считающих себя таковыми, — а также у наций-государств — есть сегодня свои «национальные пе­чатные языки», для многих из них эти языки являются общими, а в других лишь малая часть населения «ис­пользует» национальный язык в разговоре или на бума­ге. Яркими примерами первого результата служат наци­ональные государства испанской Америки или «англо­саксонской семьи»; примерами второго — многие быв­шие колониальные государства, особенно в Африке. Ина­че говоря, конкретные территориальные очертания ны­нешних национальных государств никоим образом не изоморфны установившимся границам распространения тех или иных печатных языков. Чтобы объяснить ту пре­рывность-в-связности, которая существует между печат-


ными языками, национальным сознанием и нациями-го­сударствами, необходимо обратиться к большой группе новых политических единиц, возникших в 1776—1838 гг. в Западном полушарии, которые сознательно определили себя как нации и — за любопытным исключением Бра­зилии — как (нединастические) республики. Ибо они не только были первыми государствами такого рода, исто­рически возникшими на мировой арене, а следовательно, с необходимостью давшими первые реальные модели того, как такие государства должны «выглядеть»; но сама их численность и одновременность рождения дают плодо­творную почву для сравнительного исследования.


КРЕОЛЬСКИЕ ПИОНЕРЫ

Новые американские государства конца XVIII — на­чала XIX вв. необычайно интересны, поскольку, видимо, почти невозможно объяснить их теми двумя факторами, которые — вероятно, из-за прямой их выводимости из европейских национализмов середины века — в немалой степени определили провинциальное европейское пони­мание подъема национализма.

Во-первых, ведем ли мы речь о Бразилии, США или бывших колониях Испании, во всех этих случаях язык не был элементом, дифференцирующим их от соответ­ствующих имперских метрополий. Все они, в том числе США, были креольскими государствами, которые созда­ли и возглавляли люди, имевшие общий язык и общее происхождение с теми, против кого они боролись1. На самом деле, можно уверенно сказать, что в их ранней борьбе за национальное освобождение вопрос о языке ни­когда даже не ставился.

Во-вторых, есть серьезные основания усомниться в при­менимости к большей части Западного полушария убе­дительного во всех иных отношениях тезиса Нейрна, ко­торый гласит:

«Пришествие национализма, в сугубо современном смыс­ле этого слова, было связано с политическим крещением низ­ших классов... Хотя иной раз националистические движе­ния и были враждебны демократии, они неизменно были по­пулистскими по мировоззрению и стремились вовлечь в по­литическую жизнь низшие классы. В наиболее типичной своей версии это отлилось в форму неустанного лидерства средне­го класса и интеллектуалов, пытавшихся всколыхнуть силы народного класса и направить их на поддержку новых госу­дарств»2.

В конце XVIII в. «средние классы» европейского типа, по крайней мере в Южной и Центральной Америке, были


все еще незначительны. Не было там и того, что было бы достаточно похоже на нашу интеллигенцию. Ибо «в те спокойные колониальные дни чтение почти не прерыва­ло размеренный и снобистский ритм жизни людей»3. Как мы уже видели, первый испано-американский роман был опубликован лишь в 1816 г., много лет спустя после того, как разразились войны за независимость. Это ясно свидетельствует о том, что лидерство в этих войнах при­надлежало состоятельным землевладельцам, выступав­шим в союзе с несколько меньшим числом торговцев и разного рода профессионалов (юристов, военных, местных и провинциальных функционеров)4.

В таких важных случаях, как Венесуэла, Мексика и Перу, одним из ключевых факторов, который с самого начала подстегивал стремление к независимости от Мад­рида, было вовсе не стремление «вовлечь низшие классы в политическую жизнь», а, напротив, страх перед поли­тическими мобилизациями «низших классов»: а имен­но, восстаниями индейцев или негров-рабов5. (Этот страх лишь возрос, когда в 1808 г. гегелевский «секретарь ми­рового духа» покорил Испанию, лишив тем самым кре­олов военной поддержки с полуострова на случай воз­никновении чрезвычайной ситуации.) В Перу были еще свежи воспоминания о великой жакерии под предводи­тельством Тупака Амару (1780—1781)6. В 1791 г. Тус­сен-Лувертюр возглавил восстание чернокожих рабов, ко­торое привело к рождению в 1804 г. второй независимой республики в Западном полушарии — и до смерти напу­гало крупных плантаторов-рабовладельцев Венесуэлы7. Когда в 1789 г. Мадрид издал новый, более гуманный закон о рабах, в котором детально расписывались права и обязанности хозяев и рабов, «креолы отвергли вмеша­тельство государства, ссылаясь на то, что рабы склонны к пороку и независимости [!] и необходимы для хозяйства. В Венесуэле — и, по существу, во всех испанских владе­ниях на Карибах — плантаторы выступили против этого закона и добились в 1794 г. его приостановки»8. Освобо­дитель Боливар и сам некогда считал, что негритянский бунт «в тысячу раз хуже, чем испанское вторжение»9. Не следует забывать и о том, что аграрными магнатами-рабовладельцами были многие лидеры движения за не-


зависимость в тринадцати колониях. Даже Томас Джеф­ферсон принадлежал к числу виргинских плантаторов, гневно отреагировавших в 70-е годы XVIII в. на лояли­стское заявление губернатора об освобождении рабов, по­рвавших отношения со своими хозяевами-бунтарями10. Показательно, что одна из причин, позволивших Мадри­ду в 1814—1816 гг. успешно вернуть свои утраченные было позиции в Венесуэле и до 1820 г. удерживать под своей властью далекий Кито, состояла в том, что в борьбе против взбунтовавшихся креолов он завоевал поддерж­ку рабов (в первой) и индейцев (в последнем)11. Более то­го, продолжительность континентальной борьбы против Испании, ставшей к тому времени второразрядной евро­пейской державой, которая вдобавок к тому и сама толь­ко что была завоевана, предполагает некоторую «соци­альную узость» этих латиноамериканских движений за независимость.

И все-таки это были движения за национальную неза­висимость. Боливар позже изменил свое мнение о ра­бах12, а его соратник-освободитель Сан-Мартин в 1821 г. постановил, дабы «в будущем местных жителей не назы­вали более индейцами или туземцами; они дети и граж­дане Перу и впредь будут известны как перуанцы»13. (Мы могли бы добавить: невзирая на то, что печатный капитализм до сих пор так и не добрался до этих негра­мотных людей.)

Итак, здесь есть загадка: почему именно креольские сообщества так рано сформировали представление о том, что они нации, — задолго до большинства сообществ Европы? Почему такие колониальные провинции, обычно содержавшие большие, угнетенные, не говорившие по-ис­пански населения, породили креолов, сознательно пере­определивших эти населения как собратьев по нации? А Испанию14, с которой они были столь многим связаны, — как враждебных иностранцев? Почему испано-американ­ская империя, безмятежно существовавшая на протяже­нии почти трех столетий, вдруг неожиданно распалась на восемнадцать самостоятельных государств?

Двумя факторами, на которые, объясняя это, чаще все­го ссылаются, являются ужесточение контроля со сторо­ны Мадрида и распространение во второй половине XVIII


века освободительных идей Просвещения. Несомненно, верно, что политика, проводимая талантливым «просве­щенным деспотом» Карлом III (правил в 1759—1788 гг.) все более разочаровывала, сердила и тревожила высшие креольские классы. В ходе того, что иногда язвительно называли вторым покорением Америк, Мадрид дал новые налоги, делал более эффективным их сбор, на­сильно утверждал торговый монополизм метрополии, ограничивал в свою пользу внутреннюю торговлю в За­падном полушарии, централизовывал административные иерархии и поощрял массовую иммиграцию peninsula­res*15. Например, Мексика в начале XVIII в. приносила Короне годовой доход в размере около 3 млн. песо. Но уже к концу столетия эта сумма возросла почти в пять раз и достигла 14 млн., из которых лишь 4 млн. уходили на покрытие расходов местной администрации16. Парал­лельно этому наплыв мигрантов с полуострова вырос к десятилетию 1780—1790 гг. в пять раз по сравнению с периодом 1710—1730 гг.17

Нет сомнений и в том, что совершенствование трансат­лантических сообщений и то обстоятельство, что раз­личные Америки разделяли со своими метрополиями общие языки и культуры, предполагали относительно быструю и легкую передачу новых экономических и по­литических доктрин, производимых в Западной Евро­пе. Успех бунта тринадцати колоний в конце 1770-х и начало Французской революции в конце 1780-х просто не могли не оказать своего могущественного влияния. Ничто не подтверждает эту «культурную революцию» более, чем всепроницающее республиканство новообра­зованных независимых сообществ18. Нигде в Америках не предпринималось сколь-нибудь серьезных попыток возродить династический принцип, за исключением разве что Бразилии; но даже и там это, вероятно, оказалось бы невозможно, если бы в 1808 г. туда не иммигрировал, спасаясь от Наполеона, сам португальский монарх. (Он оставался там на протяжении 13 лет и по возвращении

* Буквально: жителей полуострова, т. е. урожденных испанцев (исп.). (Прим. ред.).


на родину короновал собственного сына как Педру I Бра­зильского.)19

Вместе с тем, агрессивность Мадрида и дух либерализ­ма, хотя и имеют ключевое значение для понимания им­пульса к сопротивлению в испанских Америках, еще не объясняют сами по себе ни того, почему такие единицы, как Чили, Венесуэла и Мексика, оказались эмоциональ­но правдоподобны и политически жизнеспособны20, ни того, почему Сан-Мартину пришлось издать закон, требо­вавший идентифицировать определенный контингент коренного населения с помощью неологизма «перуанцы». Не объясняют они, в конечном счете, и принесенных ре­альных жертв. Ибо в то время как высшие креольские классы, понимаемые как исторические социальные обра­зования, на протяжении долгого времени, бесспорно, пре­красно обходились без независимости, многие реальные члены этих классов, жившие в промежутке между 1808 и 1828 гг., оказались в состоянии финансового краха. (Взять хотя бы один пример: во время развернутого Мад­ридом в 1814—1816 гг. контрнаступления «более двух третей землевладельческих семей Венесуэлы пострадали от конфискаций».)21 И столь же многие добровольно отда­ли за общее дело свои жизни. Эта готовность к жертвам со стороны благополучных классов дает пищу для раз­мышлений.

Что же тогда даст нам искомое объяснение? Первую зацепку для ответа на этот вопрос мы находим в том по­разительном факте, что «каждая из новообразованных южноамериканских республик была с XVI до XVIII вв. административной единицей»22. В этом отношении они стали предвестницами новых государств, появившихся в середине XX в. в Африке и разных районах Азии, и рази­тельно отличаются от новых европейских государств кон­ца XIX — начала XX вв. Первоначальные очертания американских административных единиц были в какой-то степени произвольными и случайными, помечая про­странственные пределы отдельных военных завоеваний. Но под влиянием географических, политических и эко­номических факторов они обрели со временем более проч­ную реальность. Сама обширность испано-американской


империи, необычайное разнообразие ее почв и климатов и, прежде всего, исключительная затруднительность ком­муникаций в доиндустриальную эпоху способствовали приданию этим единицам самодостаточного характера. (В колониальную эпоху морское путешествие из Буэнос-Айреса в Акапулько занимало четыре месяца, а обратная дорога и того больше; сухопутная поездка из Буэнос-Айреса в Сантьяго длилась обычно два месяца, а поездка в Картахену — и все девять.)23 Вдобавок к тому, торговая политика Мадрида привела к превращению админист­ративных единиц в отдельные экономические зоны. «Вся­кая конкуренция с родной страной была американцам запрещена, и даже отдельные части континента не могли торговать друг с другом. Американским товарам, пере­правляемым из одного уголка Америки в другой, прихо­дилось путешествовать окружным путем через испан­ские порты, и испанский флот обладал монополией на торговлю с колониями»24. Эти обстоятельства помогают объяснить, почему «одним из основных принципов аме­риканской революции» был принцип * uti possidetis, со­гласно которому каждой нации следовало соблюдать тер­риториальный статус-кво 1810 г. — года, на который приходится начало движения за независимость»25. Их влияние также, несомненно, внесло свой вклад в распад недолго просуществовавшей Великой Колумбии Болива­ра и Объединенных провинций Рио-де-ла-Платы на их прежние составные части (известные в настоящее время как Венесуэла—Колумбия—Эквадор и Аргентина—Уруг­вай—Парагвай—Боливия). Тем не менее, сами по себе рыночные зоны, будь то «естественно»-географические или политико-административные, не создают привязан­ностей. Найдется ли хоть кто-нибудь, кто добровольно пожертвует жизнью за СЭВ или ЕЭС?

Чтобы увидеть, как административные единицы с те­чением времени могли быть восприняты как отечества, причем не только в Америках, но и в других частях зем­ного шара, необходимо обратиться к тому, каким обра­зом административные организации создают смысл. Ан­трополог Виктор Тернер восхитительно описал «путеше-


ствие» — между временами, статусами и местами — как смыслопорождающий опыт26. Все такие путешествия требуют интерпретации (например, путешествие от рож­дения к смерти породило различные религиозные пред­ставления). Для целей, которые мы здесь перед собой ста­вим, моделью путешествия служит паломничество. Дело не просто в том, что в умах христиан, мусульман или индусов такие города, как Рим, Мекка или Бенарес, были центрами сакральных географий, но и в том, что их цен­тральность переживалась и «наглядно воплощалась» (в драматургическом смысле) постоянным потоком палом­ников, движущихся в их сторону из отдаленных и иным образом никак не связанных друг с другом местностей. В сущности, внешние пределы старых религиозных сооб­ществ воображения в некотором смысле определялись тем, какие паломничества совершали люди27. Как уже ранее отмечалось, странное физическое соседство малай­цев, персов, индийцев, берберов и турок в Мекке есть не­что непостижимое без отлившегося в какую-то форму представления об их общности. Бербер, сталкиваясь с малайцем у ворот Каабы, образно говоря, должен спро­сить самого себя: «Почему этот человек делает то же, что и я делаю, произносит те же слова, что и я произношу, хотя мы не можем даже поговорить друг с другом?» И как только возникает такой вопрос, на него существует один-единственный ответ: «Потому что мы... мусульма­не». Разумеется, в хореографии великих религиозных па­ломничеств всегда была некая двойственность: огром­ные толпы неграмотных людей, говоривших на своих родных языках, обеспечивали плотную, физическую ре­альность церемониального перехода; и в то же время не­большой сегмент грамотных двуязычных адептов из раз­ных языковых сообществ выполнял объединяющие об­ряды, истолковывая соответствующим группам привер­женцев смысл их коллективного движения28. В эпоху до появления книгопечатания реальность воображаемого ре­лигиозного сообщества зависела в первую очередь от бес­численных, непрекращающихся путешествий. Ничто так не впечатляет в западном христианском мире периода его величия, как добровольный поток верующих искате-


лей, стекавшихся со всех концов Европы через знаме­нитые «региональные центры» монашеского обучения в Рим. Эти великие латиноязычные институты собирали вместе людей, которых мы, возможно, назвали бы сегодня ирландцами, датчанами, португальцами, немцами и т. д., в сообществах, сакральный смысл которых каждодневно выводился из иначе не объяснимого соседства их членов в монастырской трапезной.

Хотя религиозные паломничества — это, вероятно, са­мые трогательные и грандиозные путешествия вообра­жения, у них были и есть более скромные и ограничен­ные мирские аналоги29. С точки зрения наших целей, наиболее важными среди них были новые переходы, со­зданные появлением стремящихся к абсолютности мо­нархий, а в конечном счете, мировых имперских госу­дарств с центрами в Европе. Внутренний импульс абсо­лютизма был направлен на создание унифицированного аппарата власти, непосредственно подчиненного прави­телю и преданного правителю, в противовес децентрали­зованному, партикуляристскому феодальному дворянству. Унификация предполагала внутреннюю взаимозаменяе­мость людей и документов. Взаимозаменяемости людей способствовала вербовка (проводимая естественно, в раз­ных масштабах) homines novi * , которые, по этой самой при­чине, не имели собственной независимой власти, а следо­вательно, могли служить эманациями воль своих господ30. Абсолютистские функционеры совершали, стало быть, путешествия, принципиально отличные от путешествий феодальных дворян31. Это различие можно схематично описать следующим образом: В образцовом феодальном путешествии наследник Дворянина А после смерти свое­го отца поднимается на одну ступень вверх, дабы занять отцовское место. Это восхождение требует поездки туда и обратно: в центр, где его вводят во владение, и обратно, в родовое имение предков. Для нового функционера, од­нако, все усложняется. Талант, а не смерть, прокладывает его курс. Он видит впереди себя вершину, а не центр. Он

* Буквально: новые люди (лаг.), т. е. выскочки, незнатные люди, получающие высокие должности. (Прим. пер.).


взбирается по кручам серией петляющих движений, ко­торые, как он надеется, будут становиться короче и эко­номнее по мере того, как он будет приближаться к вер­шине. Посланный в местечко А в ранге V , он может воз­вратиться в столицу в ранге W , отправиться далее в про­винцию В в ранге X , затем в вице-королевство С в ранге Y и завершить свое путешествие в столице в ранге Z . В этом путешествии не гарантируется никаких привалов; каждая пауза что-то да предвещает. Чего функционер желает в самую последнюю очередь, так это возвращения домой; ибо у него нет дома, который бы обладал для не­го неотъемлемой ценностью. И вот еще что: на своем спирально-восходящем пути он встречает других целе­устремленных паломников — своих коллег-функционе­ров из мест и семей, о которых он вряд ли вообще когда что-либо слышал и которые он, разумеется, надеется ни­когда не увидеть. Однако в переживании их как компа­ньонов-по-путешествию появляется сознание связности («Почему мы... здесь... вместе?"), и прежде всего это происходит тогда, когда все они разделяют единый госу­дарственный язык. Но если чиновник А из провинции В управляет провинцией С, а чиновник D из провинции С управляет провинцией В — а такая ситуация при абсо­лютизме начинает становиться вероятной, — это пере­живание взаимозаменяемости требует своего собствен­ного объяснения: идеологии абсолютизма, которую раз­рабатывают как суверен, так и в не меньшей степени сами эти новые люди.

Взаимозаменяемости документов, которая усиливала человеческую взаимозаменяемость, содействовало разви­тие стандартизированного государственного языка. Как демонстрирует величественная вереница англосаксон­ского, латинского, норманнского и староанглийского язы­ков, сменявших друг друга с XI до XIV вв. в Лондоне, в принципе любой письменный язык мог выполнять эту функцию — при условии предоставления ему монополь­ных прав. (Можно, однако, выдвинуть аргумент, что там, где такую монополию довелось завоевать местным язы­кам, а не латыни, появилась еще одна централизующая функция, ограничивающая дрейф чиновников от одного



2019-05-23 256 Обсуждений (0)
ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 5 страница 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 5 страница

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (256)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.012 сек.)