ВООБРАЖАЕМЫЕ СООБЩЕСТВА 9 страница
В то же время постепенный рост грамотности (к 1869 г. грамоте была обучена треть взрослого населения), распространение печатного мадьярского языка и рост небольшой, но очень энергичной либеральной интеллигенции, стимулировали развитие массового венгерского национализма, понимаемого совершенно иначе, чем национализм дворянства. Этот народный национализм, символом которого стала для последующих поколений фигура Лайоша Кошута (1802—1894), достиг своего апогея в революции 1848 г. Революционный режим не только избавился от назначаемых Веной имперских губернаторов, но также распустил якобы исконно-мадьярское Собрание Благородных Помещиков и провозгласил реформы, призванные положить конец крепостничеству и освобождению дворян от уплаты налогов, а также решительно обуздать передачу по наследству родовых имений. Кроме того, было решено, что все говорящие по-венгерски должны быть венграми (ибо раньше ими были только привилегированные), а каждый венгр должен говорить по-мадьярски (ибо до тех пор это было в обычае лишь у некоторых мадьяров). Как сухо замечает по этому поводу Игнотус, «нация», по стандартам той эпохи (наблюдавшей с безграничным оптимизмом восхождение звезд Либерализма и Национализма), имела все основания чувствовать себя крайне великодушной, «приняв» в свой состав мадьярского крестьянина без всякой дискриминации, за исключением имущественной44, христиан-немадьяров при условии, что они отныне станут мадьярами, и наконец, с некоторой неохотой и двадцатилетним опозданием, евреев»45. Собственная позиция Кошута, занятая им в его безрезультатных переговорах с лидерами различных немадьярских меньшинств, состояла в том, что эти народы должны иметь такие же гражданские права, как и мадьяры, но, ввиду отсутствия в них «исторических личностей», не могут образовать свои собственные нации. С высоты сегодняшнего дня эта позиция может показаться немного высокомерной. Но она предстанет в более выгодном свете, если вспомнить, что выдающийся молодой поэт и радикал-националист Шандор Петефи (1823—1849), главный вдохновитель рево- люции 1848 г., однажды отозвался о меньшинствах как о «язвах на теле родины»46. После подавления революционного режима в августе 1849 г. царскими войсками Кошут отправился в пожизненное изгнание. Теперь была расчищена площадка для возрождения «официального» мадьярского национализма, олицетворением которого служат реакционные режимы графа Кальмана Тисы (1875—1890) и его сына Иштвана (1903—1906). Причины этого возрождения говорят о многом. В 1850-е годы авторитарно-бюрократическая администрация Баха в Вене сочетала суровые политические репрессии с решительным осуществлением ряда социальных и экономических мер, провозглашенных в 1848 г. революционерами (прежде всего таких, как отмена крепостного права и освобождение дворянства от уплаты налогов), а также содействовала развитию современных коммуникаций и крупных капиталистических предприятий47. Лишенное в значительной степени своих феодальных привилегий и былого надежного положения, неспособное экономически конкурировать с крупными землевладельцами и активными немецкими и еврейскими предпринимателями, прежнее средне- и мелкопоместное мадьярское дворянство пришло в упадок и выродилось в класс сердитых и напуганных сельских помещиков. Удача, между тем, оказалась на их стороне. Потерпев в 1866 г. позорное поражение от прусских войск в Кёниггрецком сражении, Вена в Ausgleich (Компромиссе) 1867 г. была вынуждена пойти на учреждение Двойственной монархии. С тех пор Королевство Венгрия стало пользоваться существенной автономией в управлении своими внутренними делами. Первыми, кто выиграл от Ausgleich, были либерально настроенные представители высшей мадьярской аристократии и образованные профессионалы. В 1868 г. администрация просвещенного магната графа Дьюлы Андраши ввела в действие Закон о национальностях, давший немадьярским меньшинствам «все права, на которые они когда-либо претендовали или могли претендовать — за исключением превращения Венгрии в федерацию»48. Однако в 1875 г., с приходом Тисы на пост премьер-министра, началась эпоха, когда реакционное мелкопоместное дворянство в условиях относительной свободы от венского вмешательства успешно вернуло свои утраченные позиции. В экономической области режим Тисы предоставил полную свободу действий крупным аграрным магнатам49, но политическая власть по существу была монополизирована мелкопоместным дворянством. Ибо: «для ущемленных в правах собственности осталась одна-единственная ниша: административная паутина национальных и местных органов управления и армия. Чтобы укомплектовать их кадрами, Венгрия нуждалась в колоссальном штате людей; но если даже и не нуждалась, то могла, по крайней мере, делать вид, что нуждается. Половину страны составляли «национальности», которые нужно было держать под контролем. Приводились доводы, что, дескать, финансирование огромной армии надежных, мадьярских, благовоспитанных провинциальных магистратов ради сохранения контроля над ними — скромная плата за соблюдение национального интереса. Проблема многонациональности была ниспослана Богом; и это извиняло умножение числа синекур». Стало быть, «магнаты владели наследственными поместьями; мелкопоместное дворянство владело наследственными должностями»50. Таковы были социальные основы той безжалостной политики насильственной мадьяризации, которая после 1875 г. превратила Закон о национальностях в мертвую букву. Правовое ограничение избирательного права, рост числа «гнилых местечек», фальсификация выборов и организация политических убийств в сельских районах51 консолидировали власть Тисы и его избирателей, но одновременно и подчеркивали «официальный» характер их национализма. Яси справедливо сравнивает эту мадьяризацию конца XIX в. с «политикой русского царизма в отношении поляков, финнов и русинов*, политикой Пруссии в отношении поляков и датчан и политикой феодальной Анг- * Этот малоизвестный этноним (существует также и другой вариант, «рутены»), представляющий собой латинизированную форму слова «русские», обозначал группу этнических украинцев, живших в Закарпатье, которые исторически были подданными Польши, Австрии и Австро-Венгрии. (Прим. пер.). лии в отношении ирландцев»52. Соединение реакции и официального национализма ярко иллюстрируют следующие факты: в то время как главным элементом политики режима была языковая мадьяризация, к концу 80-х годов прошлого века румынами были всего 2% чиновников в наиболее важных подразделениях центральных и местных органов власти, несмотря на то, что румыны составляли 20% населения, «да и эти 2% состояли на низших должностях»53. С другой стороны, до начала первой мировой войны в венгерском парламенте не было «ни одного представителя рабочих классов и безземельного крестьянства (подавляющего большинства населения страны).., а среди 413 членов парламента было всего 8 румын и словаков — и это в стране, где только 54% жителей говорили на мадьярском как на своем родном языке»54. В свете этого нас почти не удивляет, что когда в 1906 г. Вена ввела войска, чтобы разогнать этот парламент, «не было ни одного массового митинга, ни одного плаката, ни одного массового воззвания против новой эры «венского абсолютизма». Напротив, рабочие массы и национальности взирали на беспомощные потуги национальной олигархии со злорадным восторгом»55. Триумфальную победу, одержанную после 1875 г. «официальным национализмом» реакционного мадьярского мелкопоместного дворянства, нельзя, однако, объяснить одной только политической силой этой группы или той свободой маневра, которую она унаследовала от Ausgleich. Дело в том, что до 1906 г. двор Габсбургов был просто не в состоянии решительно выступить против режима, остававшегося во многих отношениях опорой империи. Прежде всего, династия была неспособна навязать свой собственный энергичный официальный национализм. И не только потому, что, по словам выдающегося социалиста Виктора Адлера, этот режим был «Absolutismus gemildert durch Schlamperei [абсолютизмом, умеренным расхлябанностью]»56. Эта династия едва ли не дольше, чем где бы то ни было, продолжала цепляться за оставшиеся в прошлом понятия. «В своем религиозном мистицизме каждый из Габсбургов ощущал себя исполнителем божественной воли, связанным особыми узами с бо- жеством. Этим как раз и объясняются их граничащая с беспринципностью позиция посреди исторических катастроф и вошедшая в поговорку неблагодарность. Получило широкое хождение выражение: Der Dank vom Hause Habsburg"57. Еще, вдобавок к тому,была мучительная ревность к гогенцоллерновской Пруссии, которая все дальше удирала с похищенной табличкой «Священная Римская империя» и превращала себя в Германию; и эта ревность заставляла династию настаивать на надменном «патриотизме во имя меня» Франца II. В то же время любопытно, что в последние дни своего существования династия, возможно, сама немало тому изумившись, открыла духовное родство с собственными социал-демократами, притом настолько тесное, что некоторые их общие враги стали ехидно поговаривать о «Burgsozialismus [придворном социализме]». В этой временной коалиции с каждой стороны, несомненно, присутствовала смесь макиавеллианского расчета и идеализма. Можно увидеть эту смесь в яростной кампании, которую подняли в 1905 г. австрийские социал-демократы против экономического и военного «сепаратизма», насаждаемого режимом графа Иштвана Тисы. Например, Карл Реннер «подверг суровой критике трусость австрийской буржуазии, которая втихомолку начала соглашаться с сепаратистскими планами мадьяров, в то время как «венгерский рынок для австрийского капитала неизмеримо важнее, чем для немецкого — марокканский», который внешняя политика Германии так энергично защищает. В выдвигаемом требовании независимой венгерской таможенной территории он видел не что иное, как выкрики городских акул, мошенников и политических демагогов, идущие вразрез с подлинными интересами австрийской промышленности, австрийских рабочих классов и венгерского крестьянского населения»58. Аналогичным образом, Отто Бауэр писал: «Конечно, в эпоху русской революции [1905 г.] никто не дерзнет покорить раздираемую классовыми и национальными противоречиями страну [Венгрию] грубой военной силой. Но внутренние противоречия страны представляют короне другие средства, которыми она должна будет воспользовать- ся во избежание судьбы династии Бернадотт. Она не может быть органом двух воль и все же хочет господствовать и над Австрией, и над Венгрией. Так вот, ей придется позаботиться, чтобы Венгрия и Австрия образовали одну общую волю, одну империю [Reich]. И для выполнения этой задачи внутренние противоречия Венгрии дают ей необходимые средства. Она пошлет свою армию в Венгрию для вторичного завоевания, но на знаменах этой армии она напишет: нефальсифицированное, всеобщее и равное избирательное право! Свобода коалиций для сельских рабочих! Национальная автономия! Идее самостоятельного венгерского национального государства [Nationalstaat] она противопоставит идею Соединенных штатов Великоавстрии [sic], идею союзного государства [Bundesstaat], в котором каждая нация самостоятельно заведует своими национальными делами и все нации объединяются для охраны своих общих интересов. Идея союзного государства национальностей [Nationalitätenbundesstaat] необходимо, неизбежно становится орудием короны [siс! — Werkzeug der Krone ], владычество которой разрушается падением дуализма»59. Видимо, резонно будет усмотреть в этих Соединенных штатах Великоавстрии (СШВА) «остатки» США и Соединенного Королевства Великобритании и Северной Ирландии (в котором в один прекрасный день должна будет прийти к власти Лейбористская партия), а также предзнаменование Союза Советских Социалистических Республик, протяженность которого странным образом навевает воспоминания о царской империи. Дело в том, что разуму, их вообразившему, эти СШВА казались непременным наследником конкретного династического владения (Великой Австрии) — с теми же самыми, но уже натурализованными составными частями, которые сложились в результате многовековых «мелких приобретений» Габсбургской династии. Такие «имперские» продукты воображения были в какой-то степени неудачей социализма, родившегося в столице одной из великих династических империй Европы60. Как мы уже отмечали, новые воображаемые сообщества (включая мертворожденные, но все еще воображаемые СШВА), рождаемые в воображении лексикографией и печатным капитализмом, всегда так или иначе считали себя древними. В эпоху, когда еще сама «история» восприни- малась многими в терминах «великих событий» и «великих вождей» как своего рода жемчужин, нанизанных на нить повествования, было явно соблазнительно вычитывать прошлое сообщества в древних династиях. Отсюда и СШВА, в которых тонкая перегородка, отделяющая империю от нации, а корону от пролетариата, почти прозрачна. И тут Бауэр ничем не выделялся среди других. Вильгельм Завоеватель и Георг I, оба даже не говорившие по-английски, продолжают непроблематично казаться бусинками, вплетенными в ожерелье «короли Англии». А «святой» Иштван (правивший в 1001—1038 гг.) мог давать своему наследнику следующие наставления: «Польза от иностранцев и гостей столь велика, что им можно отдать в окружении короля шестое по значимости место... Ибо гости, прибывая из разных регионов и областей, привозят с собою разные языки и обычаи, разные знания и виды оружия. Все это служит украшением королевского двора, повышает его великолепие и умеряет высокомерие иностранных держав. Ибо страна, единая в языке и обычаях, непрочна и слаба...»61 Такие слова, по крайней мере, нисколько не помешали обожествить его впоследствии как «Первого Короля Венгрии». Итак, здесь доказывалось, что примерно с середины XIX в. в Европе началось становление того, что Сетон-Уотсон называет «официальными национализмами». До того, как появились массовые языковые национализмы, эти национализмы были исторически «невозможны», так как в основе своей они были реакциями властвующих групп — прежде всего династических и аристократических, хотя и не только, — которым угрожало исключение из массовых воображаемых сообществ или внутренняя маргинализация в этих сообществах. Начиналось своего рода тектоническое смещение пластов, которое после 1918 и 1945 гг. опрокинуло эти группы в канализационные стоки Эштурила и Монте-Карло. Такие официальные национализмы были консервативной, если не сказать реакционной политикой, взятой в адаптированном виде из модели преимущественно спонтанных массовых
национализмов, которые им предшествовали62. И, в конечном счете, она не ограничилась Европой и Левантом. От имени империализма очень похожая политика проводилась такими же по типу группами на огромных азиатских и африканских территориях, находившихся в течение XIX в. в порабощении63. В конце концов, войдя в специфически преломленном виде в неевропейские культуры и истории, она была воспринята и сымитирована коренными правящими группами в тех немногочисленных зонах (в том числе Японии и Сиаме), которые избежали прямого порабощения. В едва ли не каждом случае официальный национализм скрывал в себе расхождение между нацией и династическим государством. Отсюда распространившееся по всему миру противоречие: словаки должны были быть мадьяризированы, индийцы — англиизированы, корейцы — японизированы, но им не позволялось присоединиться к тем путешествиям, которые дали бы им возможность управлять мадьярами, англичанами или японцами. Банкет, на который их приглашали, неизменно превращался в Бармецидов пир. Причиной тому был не только расизм, но и то, что в самом сердце империй тоже рождались нации: венгерская, английская и японская. И эти нации тоже инстинктивно сопротивлялись «чужому» правлению. А стало быть, в эпоху, наступившую после 1850 г., империалистическая идеология обычно имела характер заклинательного трюка. О том, до какой степени она была заклинательным трюком, говорит то равнодушие, с которым низшие классы метрополий лишь пожимали плечами по поводу «утраты» колоний, причем даже в таких случаях, как Алжир, когда колония была законодательно включена в состав метрополии. В конце концов, всегда именно правящие классы — разумеется, буржуазные, но прежде всего аристократические — долго оплакивают империи, но их горе неизменно носит черты театрального притворства. 7. ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛНА Первая мировая война положила конец эпохе высокого династического правления. К 1922 г. Габсбурги, Гогенцоллерны, Романовы и Оттоманы стали достоянием прошлого. На место Берлинского Конгресса пришла Лига наций, из которой неевропейцы уже не были исключены. Отныне национальное государство стало нормой международного права, так что даже сохранившиеся к тому времени имперские державы вошли в Лигу одетыми в национальные костюмы, а не в имперскую униформу. После катастрофы второй мировой войны волна становления национальных государств переросла в настоящее наводнение. К середине 70-х осталась в прошлом даже Португальская империя. Новые государства, возникшие после второй мировой войны, имеют свой особый характер, который, тем не менее, нельзя постичь иначе, как через ту последовательность моделей, которую мы рассматривали. Можно подчеркнуть эту преемственность, в частности, напомнив о том, что очень многие из этих наций (главным образом неевропейские) взяли в качестве государственного какой-то европейский язык. Если в этом аспекте проявилось их сходство с «американской» моделью, то из языкового европейского национализма они почерпнули его страстный популизм, а из официального национализма — его «русификаторскую» политическую направленность. Это произошло потому, что американцы и европейцы пережили сложный исторический опыт, который стал повсеместно воспроизводиться воображением, и потому, что европейские государственные языки, которыми они пользовались, были наследием империалистического официального национализма. Поэтому в политике «строительства нации», проводимой новыми государствами, очень часто можно увидеть как подлинный, массовый на- ционалистический энтузиазм, так и систематичное, даже макиавеллистски циничное впрыскивание националистической идеологии через средства массовой информации, систему образования, административные предписания и т. д. В свою очередь, эта смесь массового и официального национализма была продуктом аномалий, созданных европейским империализмом: пресловутой произвольности границ и наличия двуязычной интеллигенции, рискованно балансирующей над разнородно-одноязычным населением. Таким образом, многие из этих наций можно рассматривать как проекты, которые пока еще находятся в процессе осуществления, но в то же время такие проекты, которые понимаются, скорее, в духе Мадзини, нежели Уварова. Когда мы рассматриваем происхождение современного «колониального национализма», сразу бросается в глаза его главное сходство с колониальными национализмами прошлого: изоморфизм между территориальными границами каждого такого национализма и территориальными границами прежней имперской административной единицы. И сходство это вовсе не случайное; оно явно связано с географией колониальных паломничеств. Отличие же состоит в том, что контуры креольских паломничеств XVIII в. определялись не только централизаторскими устремлениями абсолютистских метрополий, но также реальными проблемами коммуникации и транспорта и общей технологической примитивностью. В XX в. эти проблемы были в основном решены, и им на смену пришла двуликая «русификация». Выше я утверждал, что в конце XVIII в. имперская административная единица стала приобретать национальное значение в какой-то степени потому, что очерчивала границы, в которых происходило восхождение креольских функционеров. В XX в. дело обстояло так же. Ведь даже в тех случаях, когда молодой смуглокожий или чернокожий англичанин получал образование или профессиональную подготовку в метрополии — а проделать такой путь могли лишь очень немногие из его креольских прародителей, — для него это было, как правило, последнее такое бюрократическое путешествие. Отныне высшей точкой его петляющего полета был высший адми- нистративный центр, в который его могли назначить на должность: Рангун, Аккра, Джорджтаун или Коломбо. Между тем, в каждом таком узко ограниченном путешествии он встречался на своем пути с двуязычными путешествующими компаньонами, с которыми начинал чувствовать все возрастающую общность. В ходе своего путешествия он довольно быстро понимал, что исходная точка, из которой он отправился, будь то в этническом, языковом или географическом ее понимании, почти ничего не значит. В лучшем случае, отсюда он отправлялся в это паломничество, а не в другое, что, однако, не определяло сколь-нибудь существенно ни конечную цель его путешествия, ни его компаньонов. В этом образце берет начало тонкая, наполовину скрытая поэтапная трансформация колониального государства в национальное, ставшая возможной не только благодаря прочной преемственности персонала, но и благодаря установившемуся сплетению путешествий, через призму которого каждое государство переживалось его функционерами1. Между тем, с середины XIX в. все более, а в XX в. прежде всего, эти путешествия стали совершаться не просто горсткой путешественников, а огромными и разношерстными толпами. Основных факторов, которые здесь действовали, было три. Во-первых и прежде всего, необычайно возросла физическая мобильность, что стало возможно благодаря удивительным достижениям промышленного капитализма — железным дорогам и пароходам (в прошлом столетии) и автомобильному транспорту и авиации (в нынешнем). Бесконечно долгие путешествия старых Америк стремительно становились достоянием прошлого. Во-вторых, у имперской «русификации» была как идеологическая сторона, так и практическая. Из самой протяженности глобальных европейских империй и огромной численности подвластных им населений вытекало, что чисто метропольные или даже креольские бюрократии невозможно было ни укомплектовать кадрами, ни профинансировать. Колониальному государству, а позднее и корпоративному капиталу потребовались целые армии чиновников, которым, чтобы быть полезными, нужно было владеть двумя языками, так как им предстояло стать языковыми посредниками между метропольной нацией и колонизированными народами. Потребность эта была тем более настоятельной, что с начала века у государства повсюду становилось все больше и больше специализированных функций. Рядом со старым окружным головой появлялись новые фигуры: врач, ирригационный инженер, агроном, школьный учитель, полицейский и т. д. С каждым укрупнением государства росла и толпа его внутренних пилигримов2. Третьим фактором было распространение образования современного стиля, осуществляемое не только колониальным государством, но и частными религиозными и светскими организациями. Эта экспансия определялась не одной только целью обеспечить кадрами государственные и корпоративные иерархии, но и растущим признанием моральной значимости современного знания даже для колонизированного населения3. (Во многих колониальных государствах уже начинал становиться реальностью феномен образованного безработного.) Общепризнанно, что главную роль в подъеме национализма в колониальных территориях сыграла интеллигенция, и не в последнюю очередь потому, что стараниями колониализма коренные жители среди аграрных магнатов, крупных торговцев, промышленников и даже в обширном классе профессионалов были относительной редкостью. Почти везде колониалисты либо сами монополизировали экономическую власть, либо неравномерно поделили ее с политически немощным классом отверженных (некоренных) бизнесменов: ливанских, индийских и арабских в колониальной Африке, китайских, индийских и арабских в колониальной Азии. Столь же широко считается, что авангардная роль интеллигенции вытекала из ее двуязычной грамотности, или, скорее, грамотности и двуязычия. Книжная грамотность создавала возможность воображаемого сообщества, плывущего в гомогенном, пустом времени, о котором мы ранее говорили. А двуязычие через европейский государственный язык открывало доступ к современной западной культуре, в предельно широком смысле, и, в частности, к тем моделям национализма, национальности и национального государства, которые были произведены в течение XIX в.4 В 1913 г. голландский колониальный режим Батавии по указанию из Гааги организовал в колонии помпезные всенародные торжества, посвященные столетию «национального освобождения» Нидерландов от французского империализма. Были отданы распоряжения обеспечить физическое участие и финансовые пожертвования, причем не только со стороны местных голландских и евразийских сообществ, но и со стороны порабощенного коренного населения. В знак протеста один из первых яванско-индонезийских националистов Суварди Сурьянинграт (Ки Хаджар Деванторо) поместил в газете, издаваемой на голландском языке, свою знаменитую статью "Als ik eens Nederlander was " («Если бы я на мгновение стал голландцем»). «По моему мнению, будет неуместно и даже как-то неприлично, если мы (я ведь все-таки в моем воображении голландец) пригласим местных жителей присоединиться к торжеству, посвященному нашей независимости. Во-первых, мы заденем их тонкие чувства, потому что отмечаем нашу независимость здесь, в их родной стране, которую мы поработили. В этот торжественный момент мы очень счастливы оттого, что столетие назад освободились от иностранного господства; но все это происходит на глазах у тех, над кем до сих пор господствуем мы. Разве не приходит нам в голову, что эти бедные рабы тоже с нетерпением ждут такого же момента, как этот, когда они так же, как и мы, смогут отметить свою независимость? Или, может, из-за нашей разрушающей душу политики мы стали считать все человеческие души мертвыми? Если мы и впрямь так считаем, то мы обманываем самих себя, ибо сколь бы примитивным ни было сообщество, оно возражает против любого типа угнетения. Будь я голландцем, я не стал бы устраивать торжества по случаю независимости в стране, где независимость у народа была украдена»5. Этими словами Суварди сумел обратить голландскую историю против самих голландцев, выставив на всеобщее обозрение сварной шов, соединяющий голландский национализм с империализмом. Кроме того, своим мнимым превращением в тогдашнего голландца (приглашающим голландских читателей превратиться в ответ в тогдашних индонезийцев) он подорвал все расистские фатальности, лежавшие в основе голландской колониальной идеологии*. Залп критики со стороны Суварди — доставивший его индонезийской аудитории столько же удовольствия, сколько голландской раздражения — служит показательным примером всемирного явления, характерного для XX в. Ведь парадокс имперского официального национализма как раз в том и состоял, что он неизбежно внедрял в сознание колонизированных то, о чем все больше мыслили и писали как о европейских «национальных историях», причем делал это не только через случайные бестолковые празднества, но и через лекционные залы и школьные аудитории7. Вьетнамская молодежь не могла избежать изучения philosophes, Революции и того, что Дебре называет «нашим извечным антагонизмом с Германией»8. В школы на просторах всей Британской империи проникли «Великая хартия вольностей», «Прародительница парламентов» и «Славная Революция», толкуемые как английская национальная история. Борьба Бельгии за независимость от Голландии не могла пройти мимо школьных учебников, которые в один прекрасный день прочли конголезские дети. Так же обстояло дело с историей США на Филиппинах и, наконец, с португальской историей в Мозамбике и Анголе. Ирония тут, разумеется, в том, что эти истории писались исходя из историографического сознания, которое к началу XX в. по всей Европе стало определяться в национальных категориях. (Бароны, навязавшие Иоанну Плантагенету Великую хартию, не говорили по-«английски» и не мыслили себя «англичанами», но 700 лет спустя в школьных классах Соединенного Королевства были незыблемо определены как первые патриоты.) Между тем, у националистической интеллигенции, которая рождалась в колониях, есть одна характерная черта, в некоторой степени отличающая ее от вернакуляризирующих националистических интеллигенций Европы XIX в. Они почти всегда были молодыми и придавали своей молодости сложную политическую значимость. Эта значимость, хотя и изменилась со временем, остается важной по сей день. Рождение (современного/организованного) бирманского национализма часто датируется созданием в Рангуне в 1908 г. Буддистской ассоциации молодежи, а малайского — основанием в 1938 г. Кесату- ан Мелайю Муда (Союза молодой Малайи). Индонезийцы ежегодно отмечают день Сумпах Пемуда (Клятвы молодежи), которая была составлена и принята в 1928 г. националистическим молодежным конгрессом. И так далее. Правда, Европа в некотором смысле и тут всех опередила, если припомнить «Молодую Ирландию», «Молодую Италию» и т. д. И в Европе, и в колониях слова «молодой» и «молодость» обозначали динамизм, прогресс, идеализм самопожертвования и революционную волю. Но в Европе слово «молодой» не имело почти никаких определимых социологических контуров. Можно было достигнуть среднего возраста и вместе с тем быть членом «Молодой Ирландии»; можно было быть неграмотным и все-таки принадлежать к «Молодой Италии». Причина была, разумеется, в том, что языком этих национализмов был либо родной разговорный язык, к которому члены этих организаций имели устный доступ еще с колыбели, либо, как в случае Ирландии, язык метрополии, который за многие столетия завоевания пустил в разных сегментах населения настолько глубокие корни, что тоже мог проявить себя, по-креольски, как родной язык. Иначе говоря, между языком, возрастом, классом и статусом не было никакой необходимой связи.
Популярное: Почему двоичная система счисления так распространена?: Каждая цифра должна быть как-то представлена на физическом носителе... Почему люди поддаются рекламе?: Только не надо искать ответы в качестве или количестве рекламы... ©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (352)
|
Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку... Система поиска информации Мобильная версия сайта Удобная навигация Нет шокирующей рекламы |