Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


Молодежь и контрреволюция



2019-05-24 272 Обсуждений (0)
Молодежь и контрреволюция 0.00 из 5.00 0 оценок




 

В социалистической печати и в печати близких к социалистам кругов в последнее время нередко поднимается вопрос: «Почему русская учащаяся молодежь, бывшая всегда авангардом революции, рассадником социализма, теперь не только отошла в сторону и умыла руки, но даже резко порвала с былыми традициями и в своей наиболее действенной части примкнула к Белому движению, примкнула к контрреволюции?»

Почему? Исчерпывающий ответ вытекает из самой сущности революционного процесса в России. Стоит только, отбросив всякую демагогию, внимательно проследить те этапы, которые пришлось пройти русской молодежи за последние годы.

До войны в толще русского студенчества и учащихся старших классов средних учебных заведений социалистическая агитация приносила, действительно, пышные плоды. Молодежь, поощряемая революционным подпольем, а зачастую и своими же педагогами — быть либералом и поругивать «самодержавный гнет» считалось, как известно, хорошим тоном, — усердно читала Маркса, Лассаля, Каутского, Плеханова, Бакунина и других, менее авторитетных, но не более неоспоримых авторов. Следуя компетентным указаниям искушенных в борьбе вождей, русские юноши и девушки самоотверженно конспирировали, устраивали забастовки, сражались с полицией, вольно или невольно играя на руку тем, кому разрушение русской государственности было по тем или иным причинам выгодно, и оплачивая незрелый энтузиазм административными карами, ссылкой в места столь и не столь отдаленные и каторгой. Было ли все это следствием серьезной убежденности в несправедливости государственного строя, в гнете одних сословий над другими и желанием более закономерно распределить между всеми жизненные блага или и в данном случае приходится считаться со своеобразной особенностью русского человека — быть в оппозиции к любой власти только потому, что она власть, — это вопрос другой, вопрос крайне сложный, и не исчерпать его в краткой статье. Сейчас я только хочу сказать, что и русская учащаяся молодежь, по крайней мере ее значительная часть, по примеру своих либеральных отцов безудержно подтачивала тот тысячелетний сук, на котором она сама не без удобства сидела.

Война всколыхнула в русском обществе небывалый патриотизм, прорвавшийся сквозь густые наслоения пораженческой идеологии. Еще недавно говорить о народной гордости и любви к отечеству — если под ним говоривший не подразумевал гордости партийной и отечества социалистического — считалось почти неприличным и, во всяком случае, столь же смешным, как если бы кто вздумал щеголять в костюме XVIII века. Мастерски выдрессированные по Марксу молодые люди встречали таких «донкихотов политического мещанства» ироническими улыбками, а провожали свистками и бранью. И тем более странной и резкой кажется ломка общественного настроения в 1914–1915 годах. Вчерашние циммервальдцы, эсеры, кадеты просто левые и левее здравого смысла заговорили на языке, до сего им совершенно несвойственном — на языке того же «политического мещанства»; как из рога изобилия посыпались непривычные, «черносотенные» слова и понятия: национализм, державность, исторические задачи, православие. Столицы стали свидетелями необычайного явления: студенты, которых, как уверяли социалисты, правительство считало своими «внутренними врагами» наравне с «жидами, поляками и прочей сволочью», стройными рядами, с национальными знаменами и царским гимном, дефилировали у императорских дворцов; из провинции шли тысячи верноподданных телеграмм Монарху. Русская молодежь имела мужество сказать своим опекунам из пораженческого лагеря, что в годину тяжких испытаний никаким другим идеям, кроме идей патриотизма, нет места, и пошла на фронт не во имя планетарной революции, как выражается бывший заместитель председателя Петрогубисполкома Максим Горький, а для защиты родины от могущественного и искусного противника.

К концу 19-го года настроение русской молодежи, как в рядах армии, так и вне ее, становится все менее и менее устойчивым; все заметнее отражаются на нем болезненные явления тыла и фронта. Досадное расстройство транспорта, тормозившее правильную доставку снарядов и продовольствия; военные неудачи с их деморализующими последствиями; щедрой рукой германского Генерального штаба оплачиваемый шпионаж; трения, с одной стороны, между Верховной властью и правительством, и с другой, между правительством и обществом; тем же германским штабом пущенный, а российскими паникерами и провокаторами добросовестно распространяемый нелепый слух об измене, о том, что якобы Императрица Александра Федоровна прилагает все усилия к заключению сепаратного мира с Германией; и, наконец, просто физическая усталость — все это не могло не ослабить первоначального подъема армии и населения, и всем этим не преминула воспользоваться оппозиция от монархистов-либералов до работавших на Германию большевиков включительно для решительного удара по монархии. Силой событий и бешеной пропагандой вовлеченная в политическую борьбу, русская молодежь не обусловливала ее, однако, тем или иным государственным строем; и монархия, и республика были одинаково приемлемы для нее — лишь бы стране была дана возможность ценою каких угодно жертв довести войну до победного конца. И когда Временное правительство одним из своих широковещательных лозунгов объявило «войну до победы» — русская учащаяся молодежь, вслед за всей Россией, решительно встала на сторону революции, которую уже несколько месяцев спустя одни называли ошибкой, другие — преступлением.

Мы все еще хорошо помним, как в медовые дни «великой, бескровной» более истасканные по социализму студенты и курсистки укрепляли завоевания революции, руководили рабочими и солдатскими митингами, доблестно принимали бразды правления в бесчисленных комитетах, советах, союзах и до хрипоты, до потери сознания пели «Марсельезу» и «Вы жертвою пали»; мы хорошо помним, как безусые гимназисты и реалисты, из коих первый был я, — не без благосклонного участия сразу ставшего хозяином положения политического, а очень часто и уголовного, подполья, — добивали «царский режим»: выбрасывали во имя культурных нужд директоров из квартир, а древние языки, Закон Божий, правоведение, древнюю и среднюю историю и прочую «дребедень» — из школьной программы (в одной гимназии даже «сократили» математику!); отменяли форму, экзамены, отметки, обязательное посещение классов, вводя вместо «полицейского режима» свободную дисциплину, то есть танцевальные вечера три раза в неделю; с усердием, достойным лучшего применения, приветствовали все новое, необычное и потому привлекательное, хотя и не совсем хорошо понимали: какое счастье несет оно нам, это новое? Теперь, когда заботами советской власти русская школа превращена в комсомольский кабак, школа 17-го года многим кажется чуть ли не раем, но как сбивал с толку этот рай тех, под кем пресловутая «власть на местах» упразднила свои педагогические способности, спекулируя на незрелости и доверчивости учащихся! До какого разгула и в те благословенные времена дошли мы, может показать такой, например, факт: в гимназии, где пишущий эти строки, уже при товарище Луначарском, домучил курс наук, в 17-м году считалось высшим шиком в классе во время урока читать порнографическую литературу, набивать папиросы и играть в карты, а ученицы женской гимназии приносили на большую перемену спирт!..

Революция ширилась, углублялась; на всех плакатах и знаменах, во всех речах горели слова, в святость которых нас приучили верить с детства: свобода, равенство, братство, земля и воля, вся власть трудящимся, самоопределение… Казалось бы, что учащаяся молодежь, от вечного студента до пятиклассника, должна была отдать все свои силы тем, кто говорил и писал эти слова, — углубителям и расширителям революции. Почему же так скоро нам до рвоты опротивели митинги, комитеты, «Марсельеза», сознательная дисциплина, карты на уроках и, вообще, всяческое углубление? Почему часть из нас ушла на Дон, в стан «контрреволюции», а остальные занялись чем угодно, только не поддержкой вождей революции? Почему теперь, во дни издыхания чекодержавия, там, в советском бедламе, голодную, раздетую молодежь даже ударным пайком не заманишь в социализм, ставший в России бранным словом (о рабфаковцах не говорю — в студенческой среде они тоже стали бранным словом), а здесь, в эмиграции, подавляющее большинство молодежи — глубоко национально и контрреволюционно?

Как мы ни были ошарашены градом заманчивых реклам, мы не могли не сознавать, что благо и жизненность революции могут быть доказаны не рекламой, не более или менее удачным словесным вывертом, а делом, серой, будничной работой, незаметным, упрямым трудом по приведению в порядок в корне расшатанного государственного аппарата. А дела не было. Была бесконечная, бездоказательная, щедро пропитанная демагогией или недомыслием декларация, которой разные политические нарциссы зазывали народ в опекаемую ими партию, разжигая толпу явно неисполнимыми обещаниями. Были мудрые мероприятия сельских министров — первых виновников царящего теперь в России голода. Были провокаторские приказы по армии, окончательно добившие ее сопротивляемость. Был достойный бессмертия порыв к уничтожению всего прошлого, «старорежимного», причем нередко старорежимными считались особенности русского народа исключительной ценности. Было трусливое, подлое заигрывание перед заведомо купленным сбродом, засевшим в доме Кшесинской.

Революция (так нас учили раньше) — всеобщее благо. А рабочего, крестьянина, интеллигента с каждым днем все туже и безнадежней затягивала петля нужды, безработицы, озверения. Революция — претворение в жизнь вековых стремлений пророков социализма, их жертвенного служения правде, их героического пафоса, а пророки залезли в царскую кровать и автомобиль, немножко помитинговали на дрогнувшем по их же милости фронте и в расхристанном тылу и позорно бежали, забыв во дворце не только жертвенное служение правде и героический пафос, но и необходимейшую часть костюма. Революция — призвание к власти всех живых сил страны, а единственными живыми силами оказались или беспочвенные мечтатели, жалкие марионетки в руках пьяной от безвластия черни, или люди практического ума, сразу же и решительно принявшиеся за грабиловку.

Видя все это, переживая, на страшном опыте убедившись в том, что социализм — это или бред сумасшедшего, или доходное шарлатанство, как могла русская молодежь остаться под знаменем революции, развенчавшей самое себя? Как могли мы, искавшие правды, принять революцию, если последняя проповедь любви к людям заменилась словоблудием, если революция загадила Россию, притупила в нас веру во что бы то ни было, искалечила нашу личную жизнь?

Русская молодежь никогда, ни по «тактическим», ни по «программным» соображениям, не скрывала своих симпатий, своих убеждений, и думаю, что я отражу мнение огромного ее большинства, как эмигрантского, так и оставшегося в советской России, гной которой я недавно отряхнул от ног своих, если скажу, что единственное спасение мы видим в национальной контрреволюции. Пусть социалистические и социалиствующие перья обрушат на нас громы и молнии за ставку на реакцию, пусть еще раз попытаются доказать, что по большевистскому опыту нельзя судить о социализме вообще — они не совратят нас в свою ересь. Мы знаем, что после чрезвычайной комиссии слово «реакция» не произведет никакого впечатления. Мы знаем, что советская бойня есть логический вывод, вполне естественное следствие плодотворной деятельности Керенского, Чернова и К0.

 

(Дни нашей жизни. 1923. № 1. С. 9–12)

 

 

Мещанские мысли

 

К сожалению, я не был знаком со своей прабабушкой, умершей в глубокой старости, лет за тридцать до моего рождения, и не мог спросить ее:

— Вот вы долгий-долгий век прожили, много видели, слышали много. Может быть, ваша мать рассказывала вам о Наташе Ростовой…

— Это что за Пьера Безухова вышла? — спросила бы прабабушка.

— Да, да, за Безухова. Вы сами, может быть, с Татьяной Лариной дружили…

— Княгиня Гремина? Помню, помню. У нее сестра была, Ольга. Хохотунья.

— Да, сестра Ольга. А гончаровскую Веру, может быть, на руках носили.

— Веру? Кажется, нет. А Марфиньку держала. Препотешная девчонка была. Все, бывало, хочет за нос укусить. А было ей тогда… сколько же? — месяца четыре, зубов еще не было.

— Почти столетие прошло пред нами, целая эпоха, море лиц, событий, настроений. Скажите, было ли когда-нибудь так, чтобы женщина хотела перестать быть женщиной?

Прабабушка подумала бы, перебирая незримые листы памяти, и сказала бы, улыбнувшись:

— Как же. Кавалер-девица Дурова, нарядившись гусаром, всю войну с Бонапартом провела и даже крест получила. Пушкин Александр Сергеевич, камер-юнкер… знаешь такого?

— Что-то как будто слышал…

— Как же это так — как будто? Первый поэт был в наше время.

— Теперь, бабушка, только те поэтами считаются, кто посильнее выбранится. Теперь у нас, бабушка, культура во какая…

— Ну так вот, Александр Сергеевич ее записки хотел издать.

— Нет, не то. Это исключительный случай, были и у нас амазонки. А вот хотели ли когда-нибудь все женщины, понимаете, все — превратиться не то в мужчин, не то в существа среднего пола? Встречали ли вы в своей долгой жизни даму, барышню в шляпке, напоминающей мужской котелок, в костюме типа узкого сюртука, в платье такого покроя, какой бывает у чехлов, которые вешаются летом на люстры, чтобы их не запачкали мухи?

Прабабушка обязательно позвонила бы и сказала вбежавшему казачку:

— Принеси валерьянки, барин что-то заговариваться стал! — и, обратившись ко мне, добавила бы престрого: — Кто же, сударь ты мой, наденет такую пакость? Как это может быть, чтобы женщина сознательно лишала себя лучшего своего украшения — женственности?

Бабушка, милая бабушка, — может быть. И уже есть.

Безмерно-грациозная эпоха гавота, полонеза, сарабанды, даже мазурки, даже вальса — не офокстроченного вальса-«бостон», а настоящего, былого — канула в Лету. От кринолинов, от мушек, от галантных дней французского и отечественного Версаля мы пришли — сквозь уродство турнюров, шаровар и соломенных тарелок на голове — к костюмам мужского покроя, к шляпам-котелкам.

Ваши дамы держали в руке — томик Парни, розу, кружевной платок, наши — папиросу. При Екатерине — да будет вечно благословенно это легендарное время! — вы носили пушистый паутинный парик; когда Онегин «возбуждал улыбки дам огнем нежданных эпиграмм» — длинные змейки локонов сбегали по вашим плечам.

А теперь, в тустепные дни, на танцульках царит прическа «гарсон», последнее достижение бездарной эпохи.

Когда я вижу женщину в платье, которое с одинаковым эффектом можно было бы надеть вверх ногами, ибо и в первом и во втором случае оно одинаково безобразно, мне хочется подойти к ней и сказать:

— Зачем вы себя уродуете? Зачем вы надели на себя чехол с люстры? Как вы не можете понять, что этот халат пошл, старит вас, делает вас смешной?

Когда я вижу на улице даму в сюртуке, котелке, со стеком в руке, мне хочется обратиться к ближайшему полицейскому с требованием прекратить это нарушение общественного порядка. И если я не делаю этого, то только потому, что полицейские, как и котелковые дамы, ничего не понимают ни в красоте, ни в женственности.

Раньше фасоны новых платьев рождались в голове художников Божьей милостью, поэтов своего дела. Раньше каждый новый танец принимался только в том случае, если он был красив, плавен, грациозен.

Теперь мода на то и на другое основывается на доказательстве от обратного:

Фокстрот гадок? Он завоевал все танцульки. «Гарсон» превращает женщину в рыжего из цирка — перед ним склонились головы всех дам мира. Прежде женщины из кожи лезли, чтобы показать платье, а теперь лезут из платья, чтобы показать кожу? Да здравствует декольте до пояса и юбки выше колен!

Бабушка, вы вся из эпохи гавота. Мы все — из южноамериканского кабака. Какой-то пьяный матрос в таверне Сан-Франциско или Калькутты, вспоминая давно забытый вальс, начал выделывать под сиплый граммофон па, не похожие ни на какой танец. Лорнирующей его английской мисс из самых «эстетных» нетрезвые телодвижения показались ужасно милыми. Их повторили в Нью-Йорке, потом Париже, потом Лондоне. Так родился фокстрот. Кто скажет, в какой пивной появились впервые тустеп, уанстеп, шимми, все то несказанно мерзкое, безмерно пошлое, что с таким усердием повторяют наши сестры, дочери, жены на, извините за выражение, «танцевальных» вечерах?

И разве шимми и платьеобразный чехол — завершение «культуры»? Кто знает, не станет ли завтра модным «танец пирата, на мачте раскалывающего себе голову бутылкой виски» или платье «фасона — не ваше дело». Ведь есть же теперь фасон юбки — «милости просим», или, как его здесь называют — «olkaa hyva»…

Бабушка, милая бабушка, нет у нас красоты, мужества нет одним взмахом выбросить всю эту гниль. Да и не хочется как-то. Все равно рабы пьяной моды каждый протест встретят все тем же словом: «Мещанство!»

Томик Парни, роза, кружевной платок… Гавот, полонез, сарабанда… Кринолины, пушистый паутинный парик, локоны… Да будут навсегда, навсегда трижды благословенны эти «мещанские», эти сказочные годы!

 

(Новые русские вести. 1925. 25 января. N9 330)

 

 

О мещанстве

 

Если серьезно подойти к вопросу о завоеваниях революции, главнейшим из них (если не единственным) следует признать ненависть к революции и, как следствие этой ненависти, — немного грустную, немного стыдливую любовь к прошлому и слишком позднее раскаяние в том, что былое золото жизни мы так неразумно разменивали на дырявые пятаки житейской пошлости.

Целую груду таких медяков оставили мы на родных пепелищах. В том же пепле брошено и начало наших мелкомонетных благоглупостей, некогда отравлявших нашу, право же, хорошую жизнь. Я говорю о своеобразном недуге русского интеллигентного — или мнившего себя интеллигентным — общества, недуге властно вкоренившемся в нас с молоком матери. Если бы существовала специальная наука по изучению и классификации общественно-бытовых болезней, этот недуг был бы назван боязнью мещанства, своего рода мещанофобией, мещанобоязнью.

Вы помните, конечно, этих набитых пустотой и пресным «эстетством» людей, которые и денно и нощно попугайствовали: «Ах, это такое мещанство, провинциализм, моветон!»

Еще никем и никогда не было доказано, что столица, собственно, и поставлявшая в изобилии подобного рода двуногие граммофоны, нашла ключ к правильному уразумению житейской мудрости: наоборот, многочисленными примерами можно доказать, как вянет всяческая человеческая радость в дымных тупиках больших городов.

Но для оскаруальдствующих обывателей здравый смысл был камнем, привешенным на шею «мещан». Да и радость, покой, счастье, в конечном счете, не стоят пары пустозвонных слов в высоком стиле. Главное — оригинальность до жалкого безвкусья, сальто-мортале мысли, костюмов, привычек.

Господи, сколько таких узколобых законодателей портило кровь себе и другим!

Появится где-нибудь Марья Петровна в прелестном по рисунку, чрезвычайно к ней идущем платье, но розовом, вся губерния вне себя:

— Представьте… какой ужас… Марья Петровна на балу в дворянском собрании была в… розовом платье. Розовом! Нет, вы подумайте!

И та, которой предлагали подумать, хотя это и не было в ее привычке, не только думала, но и изрекала целый сноп истин:

— Ничего удивительного, Марья Петровна совсем парвеню: она до сих пор любит своего мужа! Слава Богу, я не такая. Вот недавно, например, выписала почти из Парижа платье цвета давленой мыши и замечательного фасона: с первого взгляда даже не разберешь, где верх, где низ. Правда, мой Базиль говорит, что от одного цвета моего нового платья может затошнить, но ведь он совсем не эстет!

Читаете вы что-нибудь, подходит один из пророков «бытовой эмансипации» (была и такая), скептически кривит вдохновенное лицо и говорит так, будто у него полон рот песку (тоже модно было):

— Читаете?

— Нет, рыбу ужу. Видите, кажется!

— Не волнуйтесь, это не оригинально. Тэк-с. А что читаете?

— «Евгения Онегина». Неувядающая вещь. Век прошел, а Пушкин все так же прекрасен.

Пророк в ужасе всплескивает руками, и у него изо рта начинает сыпаться песок давно уже набивших оскомину слов:

— Как? Пушкина? А Державина вы не читаете? Да знаете ли вы, что теперь уже и Чехова считают банальным? Вот возьмите-ка лучше это — самый модный автор!

И вам суют напечатанный на слоновой бумаге бред одного из тех шутов от литературы, что во время оно бегали по Москве и Петербургу в желтых кофтах, а ныне лизоблюдствуют у большевиков.

Мещанобоязнь, чего и следовало, конечно, ожидать, превратилась в конце концов в такую обывательскую труху, от которой подчас прямо тошно делалось. Куда ни плюнь — везде «мещаноборец», да еще какой! С апломбом, с мизерным от природы, да еще заутюженным пошлостью умом, с жалкими потугами на «философию», вроде того мало обещающего юноши, который всю европейскую и азиатскую Россию объездил с лекцией на тему: «Мещанство ли Бог?»

И юношу слушали. Некоторые даже восхищались, когда эстетствующий недоросль, выгнанный из пятого класса гимназии за громкое поведение и тихие успехи, паясничал на эстраде: «Какое развитие, какой ум!»

Мудрено ли, что в результате такого «развития» добрая половина «мыслящей» части русского народа оказалась во власти свода законов по «немедленному хорошему тону»? Чего только не было в этой хартии обывательского рабства!

Оригинальность только тогда оригинальность, когда она оригинальна. Вне этого все клоунады на канате изысканности есть не что иное, как самое неприкрашенное мещанство, отвратительное в своей трафаретности, заезженности, обмусоленности. Можно любить соловьев (разве их можно не любить?), можно часами ловить в сиреневом хрустале неба длинные копья луны и вместе с тем не только не быть «мещанином», но и понимать прекрасное во сто раз глубже, чем господа эстеты в кавычках.

Быть может, это понятно хоть теперь, когда все потеряно и мещанство, и немещанство. Быть может, не только я с огромной радостью отдал бы все наше «сегодня» с его бешеной погоней за лишним куском хлеба, с его никогда еще небывалой действительной вульгарностью мысли, слова и дела, с уличной пошлостью его танцев, его кино, профанирующих настоящее искусство его продажностью и гнилью, — за наше мертвое «вчера», за милый сад с соловьями, за уютную воркотню самовара, за зеленые червонцы луны, рассыпанные щедрым небом по темным дорожкам, за глухой, будто стыдливый плач родного рояля, за самое простое счастье, за самую обыденную жизнь, за самый маленький покой. За то, что никогда не было «мещанством», что всегда было жизнью и что теперь стало мечтой.

 

(Новые русские вести. 1924. 16 марта. № 75)

 

 

О свободе

 

 

(размышления обывателя)

 

В былые времена, ну, скажем, лет с десять тому назад, от одного только слова «свобода» весьма многие достойные люди в раж входили и некоторые даже слезу умиления пускали. А вот теперь, можно сказать, совсем наоборот: скажет головотяп какой — «свобода», а у тебя, извините за выражение, к горлу клубок подкатывается. Так, кажется, и смазал бы головотяпа.

Очень, должен сознаться, удивительно все это. Раньше свобода интересной дамочкой была, в кисейном одеянии, с мечом в руке. Может, конечно, он картонный был, меч-то этот, и кисея напрокат взята, а все же умилительно. Нынче же дамочка сия, как говорят, чудодейственным образом в удочку превратилась: на одном ее конце — червяк, а на другом — дурак. Сидят это, значит, товарищи-рыболовы с удочками-свободами и простачков из мутной водицы вылавливают. А ученые люди, которые знатоки по этой части, считают даже свободу куда проще удочки, потому в ней, в свободе, и червяков нет — одни дураки.

Где тут правда — не разберешь. Темна вода во облацех, а мутная вода рыболовов еще потемней будет. Но, между прочим, порой мозгами своими раскидываешь, до самой сути дойти желаешь.

Возьмем, к примеру, свободу совести. Читаются ли эти два слова так, как пишутся, или следует произносить их иным образом — «свобода от совести»? Затем: как понимать «свободу совести» в применении, скажем, к Зиновьеву, у коего никогда никакой совести не было, или к Керенскому, у которого она резиновая, то есть растягивается в любом направлении и на любое расстояние? Или ежели вот эсер Лебедев заговорит про свободу совести, то следует вспомнить, за что он из кассы Стамбулийского четыре миллиона франков получил, или не следует?

Говорят еще: свобода — лихорадка навыворот, ибо свобода начинается жаром, а оканчивается ознобом. Сие умозаключение глубоко верно есть. Примером разительным к тому может служить тот же господин, а вернее сказать — полутоварищ Керенский: в марте он с великим жаром в кровать Александра III лег и даже, говорят, на стол императорский ноги положил, а в октябре в костюм кормилицы облачился и в превеликом ознобе сбежал к западноевропейским демократиям. Озноба же Чернова, когда его матрос Железняков по головке стулом хлопнул, никакими выражениями описать невозможно.

Есть еще «свобода слова» — вещь уже совсем непонятная. Где граница между словом и, извините за выражение, такой-то бабушкой? Вот, скажем, в коминтерне, в советах, в комячейках специальные людишки денно и нощно «выражаются». Есть ли это свобода слова или просто отвратительная должность, червонцами оплачиваемая? И ежели, примерно сказать, советские людишки с российского обывателя седьмую шкуру дерут, а восьмую вперед уже английским капиталистам в виде концессии сдали, и российский обыватель орет благим матом — так надо ли считать «свободой слова» этот обывательский благой мат, или «свободой слова» считается мат советских людишек, с коим они живодерством занимаются?

Революцию замышляют мудрецы, приводят ее в исполнение палачи, а пользуются ею — прохвосты. Хотя эта мудрость стара, она все же невразумительна. Что пользуются русской революцией прохвосты — это верно. Даже после семнадцатой рюмки ни Рыкова, ни Троцкого, ни всю их шайку честными людьми не назовешь. А вот насчет подготовителей революции, насчет мудрецов-то, непонятно. Какой, скажем, мудрец — Керенский? А уж как сей заложник демократии революцию подготовил и на свою, и на нашу голову! Ежели его и можно назвать мудрецом, то разве в смысле того мудреца, которому лиса говорит в крыловской басне: «Отколе, умная, бредешь ты, голова?»

Раздумываю я частенько и над «свободой вероисповеданий». Удивительная это «свобода вероисповеданий», когда в русских церквах комсомольцы самогон распивают и «шимми» пьяными ногами выделывают. Или, может, у них вера такая, чтобы, значит, провыражавшись в комячейке с утра до вечера, ночью в реквизированной церкви Маньке-Вытри-Нос сознательного господина изобразить и с ней эту самую «шимму» седьмого поту шпарить? Может, и то, что у всех заправил советских в заграничных банках миллионы золотом на всякий случай хранятся, — тоже «свобода вероисповеданий»? Потому вера бывает разная. Иной в Бога верит, а иной больше насчет тридцати сребреников.

Разно, в общем смысле, толкуется «свобода» эта самая. Вспоминается мне, к примеру, господин профессор Милюков. Тоже — из мудрецов, что революцию подготовляли. Были они, господин профессор, в 1917 году за Францию с прочими союзниками, о Константинополе для России подумывали; в 1918-м к немцам припали, когда те в Киеве «Украину выдумывали»; потом опять к французам кинулись; были до революции либеральным монархистом, после революции — либеральным республиканцем, а теперь — совсем господин Керенский, только разве немножко поумнее. Вот и разгадай тут: какая «свобода» в господине профессоре верх берет: «свобода совести» или «свобода смены вех»?

 

(Новые русские вести. 1924. 31 августа. № 210)

 

 



2019-05-24 272 Обсуждений (0)
Молодежь и контрреволюция 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: Молодежь и контрреволюция

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Как выбрать специалиста по управлению гостиницей: Понятно, что управление гостиницей невозможно без специальных знаний. Соответственно, важна квалификация...
Как распознать напряжение: Говоря о мышечном напряжении, мы в первую очередь имеем в виду мускулы, прикрепленные к костям ...
Почему двоичная система счисления так распространена?: Каждая цифра должна быть как-то представлена на физическом носителе...
Как вы ведете себя при стрессе?: Вы можете самостоятельно управлять стрессом! Каждый из нас имеет право и возможность уменьшить его воздействие на нас...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (272)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.013 сек.)