Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


Портрет. Генералу Врангелю



2019-05-24 247 Обсуждений (0)
Портрет. Генералу Врангелю 0.00 из 5.00 0 оценок




 

На стене, где днем солнечные зайчики прыгают, а ночью зеленолиловой кистью пишет светлый мальчик — лунный луч — изумительные картины, — пусто. С угла до угла протянулся широкий квадрат обоев, сморщившихся, усыпанных темными пятнами сырости и плесени. Ни ковра, ни изогнутых спинок кресел, ни глубоких мягких диванов. Пусто. Только разве четко видны на ней, на стене отсыревшей, набросок галлиполийского кладбища, блеклый вольноперский шнурок да Ваш портрет.

Устану за день — нехорошо теперь жить, Господи! — подойду к стене, смотрю. Дроздовец, опираясь на винтовку, с непокрытой головой, стоит у конусообразного памятника. Набросок маленький, в три четверти вершка, с подписью художника — В. Зелинский, галлиполиец. Шнурок выцветший, как стебель сухого цветка, чуть колышется на ветру — сквозняк у меня вечно. А Вы смотрите ласково и строго.

Этот желтый лист с Вашим лицом я вырезал из журнала немецкого — «Die Woche». Была внизу надпись: «Der Hartknakiger Feind von Lenin, — General Wrangel»,[56] таким кудрявым готическим шрифтом, с завитушками. Завитушки я отрезал — разве и так не знаю, что большего врага, чем Вы, у Ленина не было? — потом желтый лист с Вашим портретом, осторожно посмотрев кругом, спрятал в кармане. Осторожно потому, что — простите меня! — портрет ваш я украи в русской библиотеке, порывшись в груде старых журналов. Нехорошо это очень и стыдно. Но, только что вырвавшись из красного плена, так хотелось увидеть Ваше лицо, а нигде достать не мог. И потом, все равно, через месяц библиотека эта закрылась, книги ее и журналы продавались с пуда на рынке и заворачивали в них сельди.

Вы в кавказской бурке, в папахе. Бледное лицо Ваше слегка затушевано тенью с левой стороны. А глаза строго улыбаются. Мне всегда казалось странным и милым это сочетание: суровость и ласковость. В «Die Woche» особенность Ваших глаз, Ваших губ передана так выпукло. Может быть, потому я и совершил кражу.

Каблуков Ваших сапог не видно, и это жаль. Мне дороги как-то и памятны эти каблуки.

В первые дни крымского наступления, когда могучей радостной лавой мы рвались вперед, Вы, где-то у Днепра, посетили нашу дивизию.

— Господа офицеры, вперед! — громко крикнули Вы после смотра. Эхо Вашего голоса гулко отдалось в степи. Я не понимаю, почему на Ваш зов ринулась вся дивизия — с офицерскими звездочками, со шнурками вольноопределяющихся, с гладкими погонами рядовых. Всем хотелось быть ближе к Вам, окружить Вас тесным кольцом. Я бежал с другими и думал: это нарушение дисциплины, Главнокомандующий цукнет нас. Но Главнокомандующий понял, что за любовь не наказывают. Главнокомандующий не цукнул. Вы долго говорили с дивизией о задачах наших, о нуждах, об отношении к населению. Я стоял в десяти шагах от Вас. На Вас была та же бурка, та же папаха, те же сапоги, старые, с истертыми каблуками. На одном из них — кажется, левом — виднелась огромная латка из бурой кожи. И вот с той минуты я не переставал думать о ней, о заплате на сапоге Главнокомандующего. Когда теперь социалистическая грязь пытается очернить Ваше имя, Вашу честность, равной которой не знаю в наше подлое время, когда Керенские справа гнусавят о «бесконтрольном расходовании казенных сумм в Крыму», мне хочется крикнуть: «Лжете! Сам генерал Врангель носил латаные сапоги».

Из мелочей, из маленьких кусочков жизни сложился в моей душе Ваш хороший, Ваш такой любимый потрет. В конце безумного 1919 года я встретил Вас в Новороссийске. Тогда Вы были, кажется, в отставке, жили в вагоне у моря. Из-за угла Серебряковской вышел я на узкий, дырявый тротуар, сбегавший вниз, к набережной. Навстречу мне быстро шел офицер. Моложавое лицо, статная фигура. Что-то знакомое показалось мне во всей этой фигуре. Но — сознаюсь — чести я не думал отдавать. Была тогда у нас такая мода: козырять только старым, заслуженным генералам. А Вы показались мне издали ротмистром, подполковником. Нарочно повернув голову в противоположную сторону, я, с папиросой в зубах, прошел мимо.

— Вольноопределяющийся, пожалуйте сюда!

Я круто повернул назад. Генеральская шинель, генеральские погоны.

— Вы это почему чести не изволите отдавать, а?

— Виноват, ваше превосходительство, не заметил! — солгал я.

— Неправда, вы прекрасно видели меня и с целью смотрели в противоположную сторону.

— В какой армии служите?

Я несколько смутился.

— В Белой, ваше превосходительство.

— Не может быть. Вы подумайте хорошенько, может быть, вы в Красной армии служите?

— Никак нет, ваше превосходительство…

— По-моему, вы красный. Только там чести не отдают. Стыдитесь! Ступайте…

Почувствовали ли Вы тогда, что никакой военный суд, никакое многочасовое стояние под шашкой не залили бы мое лицо такой краской, как Ваше краткое «стыдитесь»!

Потом, в Крыму, в разгар наших успехов, Вы приехали в наш полк. Двойной нитью выстроились ахтырские гусары, стародубские драгуны, белгородские уланы — поэскадронно, в пешем строю. На крайнем правом фланге стоял я, впиваясь в Вашу фигуру, появившуюся из-за деревьев.

— Смирно! Господа офицеры!

Вы быстро подошли к нам, на несколько секунд задержались у правого фланга, в трех шагах от меня, сказали громко и отчетливо:

— Здорово, орлы!

— Здравия… жела… ваш… дит… ство!

Я долго не мог понять, как я заставил себя не выйти из рядов вперед, не подойти к Вам, не сказать Вам сквозь слезы:

— Ваше превосходительство, позвольте сказать Вам, как я счастлив видеть Вас. Есть в Вас, ваше превосходительство, что-то большее, чем глава армии. Есть в Вас, там, за сталью суровых глаз, большая, славная нежность и большая любовь. К России ли любовь, к нам ли, всегда готовым умереть за нее, — я не знаю, но вот хочется сказать мне Вам что-то очень нужное, очень светлое, такое, чтобы, вопреки всем воинским уставам и дисциплинам, все уланы, все драгуны, все гусары, все те, кто окован красным кольцом, понесли Вас на руках вперед, за Днепр, к Москве, понесли Вас как знамя, туда, где в крови и дыме рождается Россия!

Так хотелось выйти из фронта, крепко, до боли крепко пожать Вашу руку, как жмут руку большому, верному, единственному другу. И опять-таки не страх перед наказанием удержал меня — Вы, знаю, поняли бы, Вы, знаю, простили бы, — а мысль, что, может быть, как тогда, в Новороссийске, пряча улыбку в глубине прозрачных глаз, Вы скажете:

— Вольноопределяющийся, только в Красной армии солдаты выходят из строя. Стыдитесь!

И стало бы до боли стыдно.

Потом — эвакуация, лазарет в Джанкое, плен у красных. Потом долгие подвалы чрезвычайных комиссий. Потом пестрые плакаты, приносимые в застенки для вразумления пленных: «Наемник парижской биржи — Врангель, черный барон, кровавый слуга капиталистов, враг рабочих и крестьян…»

А в Севастополе, когда в жуть и темень бездомья уходили Вы с орлами Вашими, рабочие плакали. А в северной Таврии крестьяне и теперь говорят: петлюровцы грабили, махновцы грабили, деникинцы, случалось, тоже грабили, красные грабят, а вот только врангелевцы никогда не грабили и землю хотели дать. А в Мелитополе еще целый год после Вашего ухода Вас ждали жадно, нетерпеливо, о Вас молились.

Смотрел на убогие плакаты, и смешно было. Ваше, такое знакомое, такое близкое лицо, изуродованное карикатурой, — как странно это! — светилось прежней ласковостью. Хотелось любовно погладить советский лубок и сказать Вам, как говорят только матери, только невесте:

— Ваше превосходительство, это ничего. Пусть бьют, пусть расстреливают, мы знаем Вас, мы не поверим. Вы совсем близкий, совсем родной. Ваше превосходительство, если и я, полуубитый, упаду в общую могилу, знайте, что так любить Россию и гибнуть за нее научили меня Вы.

Бог спас меня. Видно, вымолила мне жизнь у Господа мать, отдавшая ему четырех сынов. Теперь — мутный квадрат стены, Галлиполи, шнурок и Вы. Не знаю, дойдут ли к Вам эти несвязные строки, этот портрет Ваш — мозаика, сложенная из маленьких, из пестрых кусочков былого. Но вы не скажете, ваше превосходительство: «стыдитесь»! Вы поймете, что крепко храню в памяти эти кусочки, берегу хорошую память о Вас потому, что с Вами связан гордый и чистый год последней святой борьбы с теми, кого да проклянет Господь самым черным проклятием! Знаю — не осудите Вы и поймете, что это, может быть, немножко смешно, но не стыдно, если я сейчас подойду к Вашему портрету — желтому листу из «Die Woche» и, став во фронт, скажу Вам, вождю моему:

— Ваше превосходительство, если России нужна будет моя жизнь, я отдам ее по первому Вашему зову!

 

(Новые русские вести. 1924. 17 августа. № 198)

 

 

Слащов-Крымский

 

Когда в начале 1922 года советские газеты аршинными буквами известили, что «белобандит Слащов принес повинную совнаркому, раскаялся в своих преступлениях перед пролетариатом и просит разрешения вернуться в РСФСР», это показалось очередной коммунистической уткой.

Кто угодно, только не Слащов! В особенности трудно было помириться с этой мыслью тем, кто имел случай наблюдать деятельность «Слащова-Крымского» на территории Вооруженных сил Юга России, где нынешний генерал-сменовеховец был значительной величиной с ярко-контрреволюционной окраской. С большим недоверием читая «Известия ВЦИКа» с сообщением о Слащове — это было в Петербурге, — я как-то невольно вспомнил и неестественно затянутую фигуру «начальника обороны Крыма», и его вечно бледное от кокаина лицо, и его лаконичные приказы, вроде: «Сначала приказываю, потом расстреливаю. Слащов», и висящего на телеграфном столбе в полной офицерской форме у окна слащовского вагона в Джанкое адъютанта нашумевшего в Крыму капитана Орлова.

Несмотря на некоторую ненормальность, постоянную рисовку и нелепые приказы «под Суворова», Слащов пользовался большой популярностью в Белой армии, в особенности в действующих, не тыловых частях: последние были положительно терроризированы свирепым генералом. Наряду с расстрелами и повешением подозрительных по большевизму рабочих, не всегда виновных, Слащов беспощадно преследовал расцветшую было махровым цветом спекуляцию, служебные злоупотребления и разгильдяйство на железных дорогах Крыма. Обнаружив непорядки на какой-то мелкой станции севернее Симферополя, Слащов обратился к служебному персоналу с приказом: «Обнаружил упущения. Строго покараю. Предупреждаю. Слащов», после чего, спустя неделю, издал новый приказ по той же станции: «Разгильдяйство прежнее. Всех, от начальника станции до смазчика, отправить на фронт рядовыми. Слащов».

Не был он лишен и храбрости, даже в значительном количестве. Мне лично неоднократно приходилось видеть, как Слащов шел впереди горсти храбрецов, отбивавших яростные атаки красных на Сивашах. Общепризнанная доблесть генерала как-то смягчала, затушевывала его отрицательные качества: страсть к вину и кокаину, сумасбродность, бессердечие к виновным, действительным и мнимым, и компрометирующий образ жизни, вроде постоянного присутствия в штабных вагонах подозрительных дам. С каховской катастрофой, преддверием катастрофы общекрымской, популярность Слащова упала. Отнюдь не считая себя авторитетом в этом гибельном для Добровольческой армии вопросе, отражая лишь мнение широкой массы защитников Крыма и ненадолго занятой Северной Таврии, массы, куда входил и я, хотел бы лишь указать, что, по мнению непосредственных свидетелей и участников последних событий у берега Днепра, в катастрофе в огромной степени был виноват Слащов. Утверждали, что генерал, получив задание защищать Каховку от красных, в массе сосредоточенных на противоположном берегу, сознательно допустил переправу через Днепр значительного количества советской пехоты, кавалерии и артиллерии крупного калибра, предполагая завлечь зарвавшихся красных в мешок, окружить их и уничтожить. Однако, по-видимому, стратегические способности Слащова оказались значительно слабее его неустрашимости: момент для ликвидации первого немногочисленного десанта советских войск был утерян или его просто проспал слащовский штаб, а с последними мощными десантами обессиленные непрестанными боями добровольцы уже не смогли справиться, и красная артиллерия утвердилась на природных позициях каховского тед-де-пона. Остальное известно. Спустя краткий промежуток времени Белая армия была оттеснена за Перекоп, оказавшийся укрепленным далеко не так, как о том кричали ура-патриоты, а затем и за Черное море, в беспросветность продолжающейся и поныне эмиграции. Вместе с другими, если не раньше их, эвакуировался и Слащов, слишком «черный» для того, чтобы надеяться на красную амнистию.

Можно себе представить поэтому, как были удивлены в советской России «раскаянием» Слащова все, кто знал его былую и, думаю, искреннюю непримиримость к советской власти. Высказывалось даже предположение, что Слащов «притворяется», Слащов прибыл в Россию исключительно в целях поднятия восстания. Увы, на это «герой Крыма» не пошел и с легкостью, презрения достойной, предал своих соратников и «продал шпагу свою». Правда, шпаги этой не приняли, командной должности в Красной армии Слащову не дали, но под вечным дамокловым мечом советской немилости и малому будешь рад: Слащов довольствовался ролью лектора красным курсантам, изредка поругивая в коммунистических органах зарубежную «контрреволюцию».

Но, очевидно, этого было недостаточно для полной реабилитации «белобандита Слащова-Крымского». И вот, спустя два года после смены вех, генерал нашел нужным опубликовать свои воспоминания, недавно выпущенные Госиздатом (Слащов Я. Крым в 1920 году: Отрывки из воспоминаний / Предисл. Д. Фурманова. М.; Д., 1 924 148 с.).

В кратком, но выразительном предисловии говорится: «Слащов-вешатель, Слащов-палач: этими черными штемпелями припечатала его имя история». После столь любезного комплимента товарищ Фурманов говорит, что «отрывки из воспоминаний» являются фактически его, Слащова, защитительной речью, с чем нельзя не согласиться.

В продолжение всей книги генерал-сменовеховец открывает только те места своей прежней деятельности, на которых нет, выражаясь словами товарища Фурманова, «черного штемпеля». Он утверждает, например, что контрразведка действовала без его ведома и даже, будто бы, вела за ним самим наблюдение. Наряду с этим Слащов подчеркивает, что беспощадность он проявлял не только по отношению к большевистски настроенным рабочим, но и к офицерам, пытавшимся его свергнуть (расстрел полковника Пивоварова), и что вообще он «карал только верхи» (стр. 49). Предполагая, что данный аргумент вряд ли подействует на ГПУ, генерал выдвигает смягчающие его «белогвардейство» обстоятельства: «свою слепоту, обусловленную воспитанием, свою полную политическую безграмотность, рассеянную лишь за последнее время, когда я понял всю преступность прошлой моей борьбы против рабочего класса». Стремясь в выгодном свете вырисовать собственную свою фигуру, Слащов, разумеется, не жалеет черной краски для обрисовки «вопиющей картины хищений, разврата (это пишет Слащов!), борьбы честолюбий на верхах Белой армии». Оказывается, теперешний товарищ Слащов в продолжение всей своей крымской деятельности только и думал о «рядовой толпе, о пайке для рабочих и защите их интересов» (стр. 131). Заканчивается эта подлая в своем пресмыкании перед ГПУ книга описанием обороны Крыма, где автор стремится доказать чрезвычайную ценность свою как военспеца, «могущего быть широко и плодотворно использованным СССР, поскольку я ныне пришел к признанию его и полному раскаянию».

Заслужила ли эта книга выдачу автору ее свидетельства о коммунистической благонадежности, пока знать не дано, да вряд ли это и интересно. Гораздо любопытнее и для всех будущих сменовеховцев поучительнее то двойственное положение, в какое попал бывший «начальник обороны Крыма». Вот уж поистине: от одних отстал, к другим не пристал. Если в коммунистической среде за ним прочно установлена кличка «Слащов-вешатель», то в эмигрантских кругах его иначе не называют, как «Слащов-предатель».

И, только временно отойдя от партийных и бытовых условностей, беспристрастно проанализировав нашу бешеную эпоху, поймешь, до какого безумия должна была дойти жизнь, чтобы в ней стали возможны люди типа Слащова-Крымского, меняющие свои убеждения, как перчатки, и за большевистскую похлебку оплевывающие сегодня то, за что вчера боролись!

 

(Новые русские вести. 1924. 12 августа. № 193)

 

 

Господа обыватели

 

Давно это было. Уж и не верится, что яркой надеждой горели все сердца, что могучей лавой шли когда-то вперед. И мнилось: еще напор, еще месяц — и взовьется над Кремлем трехцветный стяг.

Короче, это было летом 1919 года, когда Добровольческая армия по дороге в Москву вышла из Донецкого бассейна на просторы южной России, рвалась к Харькову, Курску, Орлу. Безмерны были жертвы тех, кто простой, незаметной, такой обыденной кровью кропил поля битв. Безмолвно вставали кресты безымянных могил. Стойко шли другие.

И что встречала армия на крестном пути своем? Чем поддержали ее, усилили ее мощь, что дали великому национальному делу те, во имя кого лучшая русская молодежь — офицеры, студенты, юнкера, кадеты, гимназисты, полуодетые, полуголодные юноши и мальчики — безропотно шли на смерть?

За неделю до освобождения своего города, местечка, села от красного рабства господин российский обыватель имярек говорил другим российским обывателям, пугливо забившимся в коридоре спешно эвакуирующегося советского учреждения:

— Господа, довольно слов, пора действовать. По примеру Минина, заложим дома свои, имения, жен и детей, все отдадим на алтарь отечества. Все способные носить оружие обязаны вступить в ряды Добрармии. Не говорю уже о себе — мне только тридцать четыре года, но и Евгений Сергеич, и Александр Иваныч, и вот вы, многоуважаемый Николай Андреевич, хотя вам и свыше сорока, должны пополнить собой ряды дорогой армии.

— Правильно, Степан Степанович!

— Поскорее бы пришли, а там и мы повоюем!

— Что и говорить, пора за ум взяться.

— Не дай бог, вернутся опять большевики — камня на камне не оставят. За общее дело бьются добровольцы, — и нам, значит, идти надо.

— Это верно, — долой шкурников!

— Вы бы, Степан Степанович, списочек такой заготовили. Придут белые, мы и явимся все в комендатуру: вот, все идем.

— Для крепости можно. Пожалуйста, в очередь, господа. Итак, записываю: Степан Степанович…

Приходили мы, «дорогие добровольцы», и господа обыватели переходили от слов к делу. Меньшинство закладывало дома и имения и… спешно уезжало «подальше от греха» — в Крым, в Берлин, в Париж, в Ниццу — смотря по тому, какая часть имущества была ему возвращена тысячами безымянных могил.

Большинство, во главе с многоуважаемым Степаном Степанычем, — число же таких Степан Степанычей на Святой Руси Ты, Господи, веси! — действительно представляло белым властям список лиц… негодных к военной службе, причем вызывалось это очень вескими соображениями.

— У меня острый ревматизм открылся, ходить даже не могу.

— Не нравится мне направление Главного командования. Демократы какие-то, прости Господи. Объявили бы прямо: идем за царя! — тогда другое дело.

— Спрашиваю я у них, у белых: вы за что? За хозяина земли русской, говорят. Это как же, за императора? Черносотенцы они все, и больше ничего.

— Старуху-мать и сынка не бросишь, батенька. Сынку-то, правда, двадцать восьмой год, да ненадежный он у меня, фабрика при нем станет. И, кроме того, племянник мой уже в Добрармии служит, в Осваге.

— Почему не иду? Баптист я, нельзя мне и прикасаться к оружию.

— Сон мне был: будто говорит мне архангел: пойдешь на войну — всему Белому делу капут. А сны, они вещие. Из любви к отечеству я остался дома.

— Что вы ко мне с армией своей пристали?! Тут молотьба настает и усадьбу в порядок привести надо — большевики разграбили, а вы: долг, долг! Что я, занимал у кого и не отдал? Тут дела поважнее вашей Москвы.

— Будь с немцами или с поляками война — пошел бы. А убивать своих же русских… по принципу не могу. Это, по-моему, даже некультурно…

Помощь обмундированием и деньгами была столь же обильна.

— За чашкой кофе вспомни о тех, кто освободил тебя от красного ига, кто гибнет от голода и холода за твое благополучие!

— Спасибо, но я уже жертвовал. Еще на прошлой неделе два носовых платка дал.

— Может быть, деньгами пожертвуете? С миру по копейке, добровольцу валенки…

— Позвольте, не банкир же я! Тяжелым трудом зарабатываешь какую-нибудь тысячу фунтов стерлингов, и все — давай, давай. На счет нашего завода уже содержится один раненый в местном лазарете. Как вам не стыдно даже так приставать…

— Да, но еще несколько месяцев тому назад, получив приказ: в 24 часа, под угрозой расстрела, внести в губисполком пять тысяч золотом, две дюжины белья, десять пар сапог и столько-то сукна, — вы безропотно подчинились? И кому, кому давали под страхом смерти?! Власти, грабившей вас. А нам, которые…

— Уж не хотите ли вы большевистские приемы воскрешать? Хорошее дело, нечего сказать! Смотрю я на вас, молодой человек, и удивляюсь. Семь раз ранены вы — по нашивкам на рукаве вижу — и три Георгия имеете — и такие слова. Стыдно-с!

Да, мы глубоко верили в человеческую совесть. Да, мы ждали сочувствия, помощи, поддержки со стороны тех, кто за нашей спиной, на нашей крови пользовался благами, добытыми нашими руками. Да, мы не грозили, не приказывали, не требовали, не вырывали. Мы ждали, просили, умоляли, нищенствовали. И, вероятно, потому покатились назад.

То же повторилось и с попытками объединить русскую эмиграцию в силу, способную вырвать Россию из большевистских когтей.

— Ничего из этого не выйдет. Пробовали. Не дам.

— Членский взнос, говорите? У меня, батенька, жена в Монте-Карло сорок тысяч проиграла. Не могу-с.

— Выгоните эсеров, тогда вступлю к вам.

— Ого, одни монархисты! Нет-с, нам не по дороге.

— Политикой не занимаюсь.

— Понимаете, у меня большой шлем на руках, играем на золото, а этот дурак со своим объединением лезет. Чуть не хватил подсвечником.

— Это на интервенцию?! Что вы, я еще с ума не сошел. И не уговаривайте.

— Взрыв изнутри… никаких интервенций… волеизъявление… Ну и чепуха тут у вас написана. На большевиков, милый мой, силой идти надо. Создайте армию, тогда и поговорим…

— Приходите завтра.

— Ах, извините, пожалуйста, но, видите ли… Зайдите на будущей неделе…

— Да, да… я помню… Через месяц мне пришлют из банка. Обязательно, обязательно… Я проживаю так много, что как-то неловко не дать на родину. Через месяц жду вас…

— Барина нет дома.

— Дома нет.

— Барина нет. И не ходите вы больше. Калошами только следите, а я убирай…

То же повторяется и с каждым русским общественным начинанием за границей.

— Ах, как жаль, что вы газету закрываете. Хоть и маленькая она, и новым танцам мало места уделялось, а все-таки пользу приносила нашему национальному делу. Я всплакнула даже, узнав, что…

— Пардон, а вы выписывали ее?

— Представьте, не успела. Все думаю: завтра подпишусь. Еще весной говорю мужу…

— Узнал я, дорогой, что газета закрывается, и счел своим долгом выразить свое сочувствие… Очень сочувствую… Инертность обывателей…

— Спасибо хоть за это. Газету-то вы и не выписывали.

— Д-да, я больше, знаете, по-шведски. Бумаги больше, и объявления там всякие…

Скучно на нашем свете, господа!

 

(Русские вести. 1923. 31 октября. № 21)

 

 

Пока не поздно

 

Можно все забыть: и долгие годы освободительной борьбы, немногими понятой, разочаровавшей многих, и ноющую боль утрат, и горький конец нечеловеческого напряжения, и вязкие эмигрантские дороги. Но людской неблагодарности, но шкурной черствости тех, во имя кого велась эта борьба и кто предан ее, ни забыть, ни простить нельзя.

Пять лет пронеслось с тех пор, пять страшных лет. Многое ли осталось в памяти? А вот это осталось и жжет: бурлящие улицы Харькова летом девятнадцатого года, кричащие пятна сытости, богатства, воскресного мотовства, а на углу, на всех углах — стыдливо протянутые руки инвалидов. Если снарядом или ножом хирурга оторвана рука, — к груди приколота выцветшая английская фуражка, почти всегда пустая. Если шрапнелью или красноармейским штыком размозжен рот, на потрепанном френче, рядом с Георгиевским крестом, колышется плакат с робкой надписью: «Помогите инвалиду. Ранен в бою с большевиками тогда-то».

Иногда, почему-то поверив благородству спасенных их ранами людей, искалеченные солдаты и офицеры приписывали к плакату пугливую, детски-беспомощную фразу: «Я ведь боролся за Вас».

Но все «Вы» шли мимо. Но шла мимо сытая пошлость в котелках и шляпках. Мимо шел вынутый из большевистской петли хам. Пустыми оставались фуражки, и, кружась на ветру, падал на заплеванные плиты тротуара плакат с заплаканными словами: «Я ведь сражался за Вас».

А назавтра, в отделе происшествий никем не читаемой газеты, появлялись две-три строчки петитом:

«… Сегодня ночью в городск. саду застрелился инвалид поручик Д., участник пере, кубанск. похода, георг. кавалер. Причина самоубийства — крайняя нужда. В оставленной записке Д. просит в его смерти никого не винить».

И их не винили. По-прежнему суетились по улицам, ресторанам и спекулянтским кафе котелки и шляпки, убившие много тысяч «поручиков Д.» в Харькове, Киеве, Ростове, Одессе, везде, где ослепшие глаза, разбитые головы, оторванные руки и ноги умирающих под забором героев уже никому не были нужны. Поручик Д. сделал свое дело: вернул заводы, имения, дома, деньги, поручик Д. может умереть, написав на обороте удостоверения о награждении Георгиевским крестом за выдающуюся храбрость слова прощения: «В смерти моей прошу никого не винить».

Так было. И страшно становится от мысли, что так может быть опять.

На днях в газетах появилось воззвание ста десяти русских инвалидов, революционной смутой занесенных в Болгарию, на Шипку. Сто десять беспомощных офицеров и солдат, потерявших трудоспособность от 75 до 100 %, брошенных гибнуть в чуждой им стране. Сто десять тех, кому многие из нас обязаны жизнью.

«Полное отсутствие физической возможности заработать что-либо привело к тому, что нет у нас белья, костюмов, обуви, нет минимального количества денег, — пишут они, — чтобы купить себе мыла, ниток, постричься, послать письмо, и т. п. мелочей, без коих немыслима жизнь и для человека, стоящего на самой низкой ступени культуры. Помогите нам. Нас так немного уже осталось, что помочь нам в самом необходимом и легко и просто».

Да, их осталось уже немного: одних добил туберкулез, другие попросили в смерти их никого не винить. Но руки тех, кто еще живы, просят хлеба. Мы ли дадим им камень?

Руки их протянуты к нам, таким же, как и они, обездоленным, но здоровым, таким же, может быть, нуждающимся, но работающим, пусть с трудом, но добывающим эмигрантский кусок хлеба, чего лишены они — инвалиды. Тщетно было бы просить помощи у сильных мира, у слишком имущих, у слишком сытых, у тех, кто вместе с котелком вывез из Харькова, Киева, Одессы, Ростова и шкурную черствость свою. Чем богаче человек, тем каменнее сердце его. И потому не для них эти строки.

Нищий, я обращаюсь к вам, нищие: поможем инвалидам, русским инвалидам. Надрываясь за тяжким трудом, вспомним, подумаем, что вот крупным потом, а зачастую и крупными слезами, облит каждый грош наш, но, пока мы здоровы, он есть и будет, этот грош, а они, сто десять еще пока живущих «поручиков Д.», даже истекая кровью, ничего заработать не могут, ибо нет у них рук, ног, глаз. Представьте себе хоть на минуту: вы остались в России, не смогли вырваться с красной каторги и ваш брат, сын, отец, муж, жених — инвалид великой или Гражданской, не менее великой войны, брошенный всеми, умер голодной смертью в болгарской глуши. Разве вы не обвинили бы и не имели бы права обвинить нас, всю эмиграцию, в бессердечии? Не сказали бы, что на нашей совести — гибель человека, доблестью и ранами заслужившего права на помощь?

Поможем же, пока не поздно. Они ждут, верят. И даже все сто десять записок «в смерти моей прошу никого не винить» не смогут потом снять с нас вины в их одинокой смерти.

 

(Новые русские вести. 1924. 8 июля. № 163)

 

 

Союзники

 

15 ноября 1917 года была основана Добровольческая армия. 15 ноября 1920 года был эвакуирован Крым — последняя пядь родной земли.

Ровно три года, изо дня в день, беспрерывно, неустанно продолжалась борьба, одиноко начатая, законченная одиноко. Перчатка, брошенная в 1917 году Корниловым в лицо воцарившегося Ленина, осталась почти незамеченной для тех, в чьей власти было усилить этот вызов широкой материальной помощью, мир интересовала очень мало эта неравная дуэль.

…Крупная победа на Западном фронте. После трехдневной артиллерийской подготовки доблестная союзная армия почти без потерь продвинулась вперед на полтора метра. Наступление успешно развивается. Получены приветственные телеграммы от… особо отличившиеся части награждены орденами почетного…

И если в это время в какой-то там России, на каком-то Дону, горсть безумцев проходит в день десятки, сотни километров, устилая путь рядами трупов, — то, извините, какое нам дело?

И им дела не было. Изредка лишь нас удостаивали телеграммами, подобно той, что была получена в 1919 году, по взятии города Харькова: «Союзное командование поздравляет с победой доблестного генерала Харькова…»

Когда после «генералов» — Курск, Орел — пришел Новороссийск, потом Севастополь, — мы поняли, наконец, что русская кровь очень низко расценивается на международном рынке. Русская армия сделала свое дело, армия должна была уйти. И она ушла, ушла стиснув зубы, затаив глубоко в сердце обиду и боль. Ушла, получив в качестве награды за храбрость, за кровь, за верность — Галлиполи…

Вот почему нас победили. Вот почему над Кремлем до сих пор вьется кровавая тряпка.

На днях английский министр иностранных дел Чемберлен, отмечая заслуги Локарнской конференции, по нашему скромному мнению столь же бесплодной, как и все предыдущие, сказал: «Конференция разрушила все перегородки между нациями, воздвигнутые политическими комбинациями военных лет. Термин «союзники» потерял свой смысл и значение».

Вы это только теперь поняли, господин Чемберлен? А для нас, для русских, слово «союзники» давно уже звучит иронией, близкой к издевательству.

Когда германская армия нарушила бельгийскую безопасность, гарантированную великими державами, о союзной России вспомнили в Париже и Лондоне с особой признательностью. Правда, очень скоро просвещенные мореплаватели торжественно поклялись бороться с Германией до последнего русского солдата, но, пока падали на полях брани эти солдаты, термин «союзники» пользовался успехом, если и несколько материалистическим, то достаточно пестро окрашенным на берегах Сены и Темзы идейностью.

А когда последний русский солдат ушел к Корнилову продолжать ту же борьбу с теми же немцами и ставленниками последних — большевиками, Сена и Темза так откликнулись на этот уход, что торжественное слово союзники с тех пор стало неизбежно сопровождаться насмешливыми кавычками.

Бросая на неминуемую смерть сотни тысяч людей ради спасения Парижа, русские были союзниками. А чем были вы, присылая на Кубань и в Крым пушки с испорченными замками? Или винтовки без затворов? Или сапоги только на одну ногу? Или пулеметы одной системы с лентами для другой?

Я понимаю, конечно, что русские вынуждены были брать все, что присылали им, разную заваль, негодные остатки военных запасов. Согласен и с тем, что не всегда мы оплачивали полностью испорченные консервы или гнилые шинели южнорусским хлебом, а доплата — кровь — торгового веса не имела. Но кто скажет, что «союзники» сами себя не окружили кавычками?

Спасая в 1920 году поистине героическим прорывом во много раз сильнейшей советской армии на севере Крыма, спасая этим прорывом от полного разгрома большевиками друга Франции — Польшу, мы были не только верными союзниками Франции, но и союзниками ее союзницы. А как назвать тех, кто в этом же году потребовал от генерала Врангеля в самой ультимативной форме немедленно прекратить борьбу с большевиками, угрожая флотом его величества британского короля?

Вот вы говорите теперь на бесчисленных конференциях о взаимной помощи, верности договорам, поддержке союзников (без кавычек). Вероятно, это хорошие слова, потому что их слушают, в общем, внимательно…

А я вот вспомнил сейчас не слова, а дела ваши. Начало осени 1920 года, еще в Крыму. Рано наступившие холода, дожди с утра до вечера. Месяцами мы ждали обещанного обмундирования — мешки с пшеницей ведь вывозились исправно из крымских портов. Наконец доставили нам крепко сколоченные ящики с разноязычными этикетками на крышках, с пломбами. И нашли мы во всех этих ящиках только одно: красные носовые платки. Понимаете: красные платки. И больше ничего.

Так вот, как по-вашему: снабжать Белую армию только носовыми платками, да еще красными, — что это — помощь или издевательство?

Если бы мы были большевиками, мы украсили бы этими подарками свои знамена. Если бы вы были союзниками без кавычек, вы не прислали бы этих платков. Но вы — «союзники», мы — давно уже брошенные на произвол судьбы те самые последние русские солдаты, что спасли по очереди Сербию, Францию и Польшу от разгрома. И мы бросили ваш подарок в осеннюю грязь.

Всего содеянного Белой России и до эвакуации Армии, и после ее эвакуации, этого жуткого ряда оскорблений, ударов из-за угла, обид и горечи, не вспомнить. Да и вряд ли это нужно теперь. Но, может быть, кое-кто из «союзников» понял теперь, почему наша правая, наша честная борьба закончилась нашим поражением.

Быть может, ход событий в достаточной мере воздал каждому по делам его. Сначала посылка Белой армии красных платков и — вольное или невольное укрепление советской власти, потом смута в Китае, коммунистическая пропаганда в Индии, Египте, Сирии, Марокко, все прогрессирующее обеднение Франции и Англии.

Став нашими «союзниками», вы тем самым стали союзниками большевиков. Что из такого альянса вышло — мы все свидетели. И будем свидетелями до тех пор, пока не будет начата решительная, прямая и напряженная борьба за некоммунистическую Россию. Мы, русские, готовы к ней. Готовы ли «союзники»?..

 

(Новые русские вести. 1925. 15 ноября. № 571)

 

 

Тысячи

 

Каждая эпоха в жизни народа органически связана с предыдущей: от поколения к поколению тянется неразрывная, тайная нить, связывающая предков и потомков, отцов и детей общностью устремлений, мысли и действа — причем преемственность эта не всегда основана на положительных началах, не всегда безупречна. Внимательному наблюдателю века нынешнего порою даже кажется, что он, век этот нынешний, заимствовал у минувшего только мрачные или бесцветные стороны его, бросив светлые, как ненужный балласт.

Чем была, с точки зрения духовной, дореволюционная Россия? Сознание своих ошибок, явились ли они следствием заблуждения или слепого упорства, все равно — обязательно для тех, кто хочет понять, осмыслить результаты их прошлой деятельности, понять, почему так, а не иначе сложилось их «сегодня», неразрывно связанное с «вчера». Сознаемся же, что Россия, Россия вчерашнего дня, представляла собой конгломерат случайно сцепленных, нередко даже враждебных друг другу индивидуумов, пеструю сумму слагаемых, слишком разнородных, чтобы их можно было слить в одно целое. Духовная жизнь захватывала только верхний, очень тонкий слой нашего общества. У нас было народонаселение, не было народа. Да и народонаселение эти условия бытия раскололи на три неравные части: миллионы серых, гнувшихся в любую сторону обывателей, сотни тысяч улавливателей любого политического курса, как и любой монеты, и только тысячи людей, которые действительно звучали гордо.

Моральный разброд того, что называлось русским народом и что, в сущности, им не было, не замедлил с особенной наглядностью сказаться в первые же годы так называемой «свободы». Не успел еще немецкий штык достаточно ясно объяснить, что значит эта самая «свобода» в <



2019-05-24 247 Обсуждений (0)
Портрет. Генералу Врангелю 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: Портрет. Генералу Врангелю

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Как построить свою речь (словесное оформление): При подготовке публичного выступления перед оратором возникает вопрос, как лучше словесно оформить свою...
Почему люди поддаются рекламе?: Только не надо искать ответы в качестве или количестве рекламы...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (247)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.017 сек.)