Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


О Донпродкоме и злоключениях заместителя Донпродкомиссара товарища Птицына



2020-02-03 227 Обсуждений (0)
О Донпродкоме и злоключениях заместителя Донпродкомиссара товарища Птицына 0.00 из 5.00 0 оценок




Я, Игнат Птицын – казачок Проваторовской станицы, – собою был гожий парень: за поясом у меня «маузер» в деревянной упаковке, две гранаты, за плечиком винтовка, а патронов, окромя подсумка, полны карманы, так что шаровары на череслах не держатся и мы их бечевочкой все подпоясывали. Глаза у меня были быстрые, веселые, ажио какие-то ужасные: бабы, бывалочка, пугались. Примолвишь какую-нибудь на походе, а она после, как освоится, и говорит: «Фу, Игнаша, до чего ваши глаза зверские, глядишь в них, никак не наглядишься».

Ну и все прочее было позволительное: голосок – как у черта волосок, с хрипотцой.

В эту пору был я в станице Тепикинской на продработе.

В девятнадцатом году это было, весной. А в Проваторовской на одних со мной чинах хлеб качал дружок мой, тесный товарищ Гольдин. Сам он из еврейскова классу. Парень был не парень, а огонь с порохом и хитер выше возможностев. Я – человек прямой, у меня без дуростев, я хлеб с нахрапом качал. Приду со своими ангелами к казаку, какой побогаче, и сначала его ультиматой: «Хлеб!» – «Нету». – «Как нету?» – «Никак, – говорит, гадюка, – нету». Ну я ему, конешно, без жалостев «маузер» в пупок воткну и говорю малокровным голосом: «Десять пулев в самостреле, десять раз убью, десять раз закопаю и обратно наружу вырою! Везешь?» – «Так точно, – говорит, – рад стараться, везу!»

А Гольдин – этот в одну ноздрину ему влезет, в другую вылезет, и сухой, проклятый сын, как гусь, и завсегда больше моего хлеба наурожайничает. Но уважали нас одинаково. Гольдина за девственность – потому он был как девка, тихий, ну, а меня, Птицына, спробовали бы не уважать! Я – человек прямолинейный, как загну крепкое словцо, как зачну узоры рисовать, аж смеются все от моей искусственности, молодые казаки так нарошно не везут, желательно им, чтоб я трахнул. «Ну, – скажут, бывало, – залился наш Птицын жаворонком», – так и прозвали меня жаворонком. Ну, приятно. Таким родом мы снабжаем продухтами пропитания Девятую армию Южного фронта и вот слышим, что в Вёшенской станице восстанцы с генералом Секретёвым скрестились и жмут. Как пошли мы, как пошли – удержу нет. И обозначились в Курской губернии Фатежского уезда. Приятно там хлеб качаем. И месяц качаем, и два качаем. До нас по десяти тысяч проса выручали, а мы появились – по двести тысяч начали брать. Гольдин тем часом выше да выше лезет, и в один распрекрасный день просыпаемся, а он, как куренок из яйца вылупился, – уж уполномоченным особой продовольственной комиссии по снабжению армии Южного фронта. Приятно. Я по Фатежскому уезду с отрядом матросов просо и жито гребу. Гольдин призывает меня и тихо говорит: «Ты, Птицын, суровый человек и дуги здорово умеешь гнуть. Чудак ты, нету в тебе мякоти». Насчет дуг мне сделалось непонятно, а мякоти во мне действительно мало, одни мослы. На что мне мякоть? Что я, баба, что ли? И никто за мою мякоть не потребует держаться. «Ты, – говорит, – смотри-ка мне любезней». А я ему в ответ: «Ты знаешь, что в Октябрьском перевороте я Кремль от юнкерей отбирал?» – «Знаю». – «Знаешь, говорю, что при штурме мне юнкерская пуля в мочевой пузырь попала и до сего дня катается там, как гусиное яйцо?» – «Знаю, – говорит, – и очень сильно уважаю твою пулю, какая в пузыре». – «Ну то-то и оно, пулю мою ты не жалей, потому она жиром обрастает, и не в пятку, так в другое место кровя ее вытянут, а жалей ты тех наших бойцов, какие на фронтах сражаются, и чтоб они с голоду не сидели». – «Иди», – говорит, головой покачивает и тяжко вздыхает. Значит, вроде жалко ему стало бойцов или как? Приятно. Иду я обратно и качаю хлеб. И до того докачался, что осталась на мужике одна шерсть. И тово добра бы лишился, на валенки обобрал бы, но тут перевели Гольдина в Саратов. Через неделю – бац – от него телеграмма: «Донпродкому выехать мое распоряжение Саратов». Подписано: «Саратовский губпродкомиссар Гольдин».

В вагоне едем туда. Приятно.

Через вшей я от эшелона отстал, пошел на станции парить их в бане. Убиваю их там, сижу, смеюсь про себя: «Вот, мол, с кем я нажил, с кем я прожил, с кем я по миру пошел». А эшелон сгребся и уехал. Приятно.

Я в Саратов. Нету ни Гольдина, ни нашего Донпродкома. Спрашиваю: куда делись? Гольдина, дескать, в Тамбов послали накомиссаровать, и продком за ним хвостом потянулся. Приятно. «А промежду прочего, подите, – указывают мне, – в Донисполком, там узнаете». – «Где Донисполком?» – «В гостинице «Россия». Приятно. Прихожу. «Здесь Донисполком?» – «Здеся, – отвечают, – второй этаж, третий нумер». Подхожу, скребу ногтем дверь: «Разрешите?» – «Пожалуйста, пожалуйста». Вхожу, глядь – комнатушка, и в ней два человека. Один чернявый с бородкой, цувильный такой снаружи, а другая – благородная барышня, сидит за машинкой. «Извиняюсь, говорю, попал в обратную комнату. – И ручкой этак вокруг. – Вы и есть Донисполком?» – «Мы, – говорит. – Я председатель Медведев, а это мой технический работник». – «А я, – говорю гордо, – Птицын Игнат из Донпродкома, не слыхали? Нет? Жалко! Очень вы, товарищ Медведев, низко живете». Он плечиком дергает: низко, мол, но ничего не попишешь, выше того-сего не прыгнешь. «Не знаете, – спрашиваю, – где наш Донпродком?» – «Не могу знать», – говорит он жалостным голоском и приглашает на чистый стул садиться. Я, конешно, сел.

Объясняю, что вроде Донпродком поехал в Тамбов. Медведев и возрадовался: «Вот что! Очень рад! Донпродком у меня, значит, в Тамбове, Донземотдел – в Пензе, административный – в Туле, а где же военный? – Пальчики загинает на счет и спрашивает у благородной барышни: – Скажите, где у нас военный отдел?» А она улыбается с нежностями и говорит: «Не могу самой себе вообразить».

До того они мне рады были, дюже уж без людей наскучали, чаем угощают. Чаю дали, а сахар забыли. Приятно. Кипятком налился и говорю: «Извиняюсь, больше двух стаканов не пью». Они испугались, зачали мне сахару в стакан класть, но я строго говорю: «Пишите мне литеру в Тамбов».

С тем и уехал. Нашел в Тамбове ребят, а вскорости начали белые уходить к морю, а нас, Донпродком, послали в Ростов.

Гольдин успел убечь, горизонты, мол, тонкие на этой работе, поеду в Сибирь. Заместитель его тоже убег. Пока ехали – девять штук этих замов сменилось. Дошла очередь до меня. Приятно. По старшинству. Жду не дождусь, когда последний зам сбежит. Убег с Филоновской обратно в Тамбов, я ему за это из своего пайка окорок отдал и фунт табаку. И стал я «заместителем» Донпродкомиссара. Очень приятно, думаю, приеду в Ростов, уж я там принажму. Два вагона у нас: под людей и под книги. Из Москвы нам перед отъезжанием прислали и печати и книги.

Едем на Царицын. После Кривой Музги мост белые порвали. Пешеходной кладкой прошли мы на эту сторону. Добрались до станции и взяли два вагона! А гнать их нечем – паровоза нету. Что делать? Придумали, запрягли по паре быков да по верблюду в пристяжку в каждый вагон, к буферам пристроили барки и едем.

Я, конешно, у верблюда промеж кочек сижу, тепло и не качает.

И таким разом у каждого моста на эту сторону перейдем, запрягаем в вагоны верблюдов либо апостолов, у каких два рога костяных, а два шерстяных, и продвигаемся.

Только на вторые сутки захворал я. Вступило колотье в спину. Смерть в глазах – и все! Ребята мне советуют – оставайся у жителей, а после приедешь, а то издохнешь в теплушке. Приятно. А колет – мочи нет!

Привели они меня на хутор возле какого-то полустанка и говорят хозяйке: «Ходи за ним, тетка, отблагодарим посля».

А тетка-вдова оказалась переселенка из Сибири. Баба здоровая, лет пятидесяти, на морду не баба, а конь пегий. Ноздри рваные, глаз косой, хучь соломой его затыкай.

Ушли ребята – она и запела: «Одной скушно жить, вот выздоравливай, солдатик, обженимся, и будешь хозяйством править, муж мой в прошлом году помер, а я – баба в соку».

А и где же там в соку, не приведи и не уведи. Ну валяюсь на лежанке, хвораю. Ведьма моя все допытывается: «Женишься, будешь зятем?» – «Женюсь, – говорю, – корова ты рябая, режь овцу, корми, а то толку не будет».

Зарезала барана, кормит, я лежу без памяти и баранину ем неподобно. А хозяйка меня все по-своему, по-сибирски, зятем кличет: «Зеть да зеть». Э-эх ты, думаю, сам для себя зеть, мать твою бог любит. Пропадешь, как вша, приспит тебя такая туша. В ней ведь без малого девять пудов. Приятно. Одного барана съел, она другого не хочет резать.

«Как, – говорю, – дьявол пухлый, не хочешь резать? С голоду, что ли, выздоравливать?» – «Ты, мол, нынче баранью лытку слопаешь за завтра, а их у меня в хозяйстве всего пять овечек…» – «Погибай, – говорю, – со своими баранами. Ухожу!»

И ушел! Через сутки сгребся и пошел. Догнал свой эшелон под Ростовом.

Приезжаю в Ростов. Бросил я эшелон, иду прямо к председателю.

«Здрасте, – говорю. – Мы, говорю, заместитель Донпродкома».

Председатель очки снял и трет их и трет. Под конец спрашивает:

«Вы, товарищ, не больной?» – «Нет, – говорю, – поправился». – «Откуда вы?» – «С вокзалу!»

«Какой же Донпродком? – спрашивает он и от сердитости начинает синеть, как слива. – Вы что, мол, смеетесь?» – «Какой смех, – говорю, – мы из Курска приехали – вот печати Донпродкома. – Вынаю из кармана и бряк их на стол. – А книги с ребятами на вокзале».

«Подите, – говорит, – на Московскую и поглядите на настоящий Донпродком. Он уже полтора месяца существует. А вас я в упор не вижу».

Пот с меня так и потек за рубаху. С вокзала идем с ребятами на Московскую.

«Это здание Донпродкома?» – «Это».

Родная наша матушка! Стоит обыкновенное здание в пять этажов, а народу в нем, как семечек! Барышни благородные на машинках строчат. Щетами тарахтят. Волосья на нас стали дыбом. Идем в дом к продкомиссару: так и так, мол, не по праву вы тут сидите.

А он тихим голосом отвечает и улыбается: «Вы бы полгода ехали, а вас бы тут ждали. Езжайте, – говорит, – в Сальский округ агентом».

Приятно. Я тут, конешно, обиделся, подперся в бока и говорю ему: «Бумажки чернилом подписывать, это необразованный сумеет. Ишь ты – бухгалтера у них, барышни благородные с ногтями. Нет, ты попробовал бы по закромам полазить, чтобы пыль тебе во все дырки понабилась».

И уехали. Чего с бестолковым человеком делать? Он не понимает, а я иду и серьезно думаю:

«Пропало в области дело! Какой из него донпродкомиссар. Голос тихий, и сам с виду ученый. Ну, а с тихим голосом и пуда не возьмешь. Я, бывало, как гаркну, эх, да что толковать! У нас ни счетчиков, ни барышнев, какие с ногтями, не было, а дело делали!»

1923–1925

Обида

По степи, приминая низкорослый, нерадостный хлеб, плыл с востока горячий суховей. Небо мертвенно чернело, горели травы, по шляхам поземкой текла седая пыль, трескалась выжженная солнцем земляная кора, и трещины, обугленные и глубокие, как на губах умирающего от жажды человека, кровоточили глубинными солеными запахами земли.

Железными копытами прошелся по хлебам шагавший с Черноморья неурожай.

В хуторе Дубровинском жили люди до но́ви. Ждали, томились, глядя на застекленную синь неба, на иглистое солнце, похожее на усатый колос пшеницы-гирьки в колючем ободе усиков-лучей.

Надежда выгорела вместе с хлебом.

В августе начали обдирать кору с караичей и дубов, мололи и ели, примешивая на лоток дубового теста пригоршню просяной муки.

Перед Покровом Степан, падая от истощения, пригнал быков на свой участок земли, запряг их в плуг, в муке скаля зубы, кусая синюю кайму зачерствелых губ, молча взялся за чапиги[6].

Четыре десятины пахал неделю. Кривые и страшные выложились борозды, мелкие, с коричневыми шмотками огрехов, словно не лемехи резали затравевшую пашню, а чьи-то скрюченные, слабые пальцы…

Оттого Степан шел с поклоном к вероломной земле, что была, кроме старухи, семья – восемь ртов, оставшихся от сына, убитого в Гражданскую войну, а работников – сам с пятью десятками лет, повиснувших на сутулой спине. Отпахался – продал вторую пару быков. Не продал, а подарил доброму человеку за сорок пудов сорного хлеба.

И вот тут-то вскоре после Покрова объявил председатель хуторского Совета:

– Семенную ссуду выдадут. Заосеняет, подойдет с центра бумага – и на станцию. Кто не пахал – паши! Хучь зубами грызи, а подымай землю.

– Обман. Не дадут… – сопели казаки.

– Предписание есть. Все, как следовает, без хитростев.

– С нас тянут, а давать… – томился в тоске и радости Степан.

И верил и не верил.

Сошла осень. Засыпало хутор снегом. На обезлюдевших огородах легли заячьи стежки.

– Что же, Семенов дадут?.. – надоедал Степан председателю.

Тот озлобленно махал рукой:

– Не вяжись, Степан Прокофич! Нету покеда распоряженья.

– И не будет! Не жди!.. Надо было народ от смерти отвесть – обнадежили… Кинули, как собаке мосол. – И люто тряс мослоковатыми кулаками: – Пропади они, ссу-у-укины сыны!.. Хлеб в городах жрут, мать ихня…

– Не выражайся, Прокофич. Пришкребу за слова!

– Эх! – махал Степан рукой и, не договаривая, уносил из Совета большое свое костистое тело. Был он похож на перехворавшего быка: из-под излатанного чекменя перли наружу крупные костяки лопаток, на длинных, высохших голенях болтались изорванные, с лампасами шаровары. Зеленая проседь запорошила рыжую его бороду, глядел голодным, задичалым взглядом в сторону, стыдился за свое непомерно крупное, высохшее в палку тело. Приходил домой, падал на лавку.

– Скотину убери. Лег, сурчина! – липла жена.

– Варька намечет.

– Ей на баз не в чем выйтить.

– Нехай мои валенки обувает.

Подросток Варька стягивала с деда валенки и шла убирать скотину, а он лежал, косо расставив длинные босые ступни, часто дергал веками закрытых глаз, вздыхал, кряхтел, думал тягучее и безрадостное. А за обедом садился в передний угол, высился над столом ребристой громадиной, цепко оглядывал усыпавших лавки внуков. Замечал, что самый младший, трехлеток Тимошка, кривит душой – мучительно улыбаясь, старается поймать в чашке уплывающий кусочек картошки, – и звонко стукал его по лбу ложкой.

– Не вы-лав-ли-вай!..

В хуторе мерли люди, источенные, как дерево червем, дубовым хлебом. И черная будила Степана по ночам тоска: вспаханное обсеменить нечем.

Скот обесценел. За корову давали пять-восемь пудов жита с озадками. На Святках опять заговорили об отпущенной будто бы семенной ссуде, и опять заглох слух. Заглох, как летник в степи глубокой осенью. Ожил только на провесне. Вечером на собрании в церковной караулке председатель объявил:

– Получена бумага. – Помял пальцами горло, кончил: – Могем ехать за хлебом хучь завтра. Об нас, то же самое, не забывают… – и осекся от волнения.

* * *

До станции от хутора полтораста верст. Разбились на партии с первой же ночевки. На лошадях уехали вперед, бычиные подводы рассыпались длинной валкой. Степан ехал с соседом Афонькой – молодым, москлявым казаком. Дорога легла через тавричанские слободы. Гребни верст в тридцать-сорок одолевали только к ночи. Тощие от бескормицы быки шли, скупо отмеряя шаги, прислоняясь ребристыми боками к виям[7].

Степан всю дорогу шел пешком, берег бычачью силу для обратного пути. С последней ночевки в Ольховом Рогу выехали, дождавшись месяца, и к полдню дотянулись до станции.

Возле элеватора с визгом дрались распряженные лошади, ревели быки, плелись многоголосые крики.

К вечеру из ворот элеваторного двора выбежал запыленный весовщик, крикнул, оглядывая возы:

– Дубровинцы, подъезжай! Председатель где?

– Здеся, – по-служивски гаркнул председатель.

– Ордер при вас?

– Так точно, при нас.

Пока приехавшие раньше запрягали, Степан с Афонькой пробились к самым воротам. Поперек дороги большой черный казак, в атаманской фуражке и накинутом поверх зипуна башлыке, упрашивал мотавшего головой быка:

– Ше, ше, чертяка… Тпру… тпру, го-о-оф… Стой!..

– Посторонись, станишник, – попросил Степан.

– Небось объедешь.

– Иде ж тут объедешь? Ить обломаемся!

– Сани оттяни! – крикнул Афонька. – Стал вспоперек путя, как чирьяк на причинном месте… Эй, дядюля!..

Атаманец[8] здоровенной кулачиной саданул норовистого быка, и тот, выкатывая кровяные глаза, просунул морщинистую шею в ярмо.

– Подъезжай… Подъезжа-а-ай!.. – орал весовщик, размахивая ордером у дверей весовой.

Степан направил быков рысью и первый подкатил к весовой.

По обшитому железом рукаву тек в мешки золотой, шуршавый поток пшеницы. Степан держал края мешка, задыхаясь от пахучей теплой пыли и радости, с удивлением глядел на бесстрастное лицо весовщика, равнодушно хрустевшего сапогами по рассыпанному зерну.

– Свешено. Двадцать один пуд.

Попробовал Степан, как раньше, тряхнув лопатками, вскинуть пятипудовый чувал повыше и неожиданно почувствовал неудержимую дрожь в коленях, качнулся, сделал два неверных, ковыляющих шага и прислонился к дверям.

– Проходи!.. Застрял!.. – торопили толпившиеся у выхода казаки.

– Отошшал, дядя.

– У него уж порохня отсырела.

– Держись за землю, а то упадешь!

– Го-го-го-го!..

– Кидай мешок, я подыму, мне сгодится.

Атаманец, запрягавший у ворот быков, пособил Степану перетаскать на воз мешки, и Степан, дождавшись Афоньку, выехал на площадь. Смеркалось.

– Иди просись ночевать, – предложил иззябший Афонька.

– А ты что ж?

– У тебя, Прокофич, борода. Ты собою наглядней.

Улицу прошел Степан – и ни в одном дворе не пустили.

– Вас тут каждый день бывает.

– Негде. Тесно.

– Переночуете и на улице.

Степан, с трудом ворочая одубевшими губами, упрашивал:

– Пустите, аль место перележим? Неуж креста на вас нету?..

– Ноне без крестов живем, с жестянками.

– Проходи, дед, – отмахивались от него.

Степан вышел из крайнего двора и ожесточенно стукнул кнутом неповинного быка.

– Вот, Афанасий, люди… Ночевать, видно, под забором.

– Запалить ба их с четырех концов! Бирюки, а не люди!.. У них снегу середь зимы не выпросишь!

На элеваторной площади распрягли быков и под рев паровозных гудков легли на санях, набитых мешками. Площадь гомонила. Молодые казаки, собравшись на крайнем возу, складно играли песни. Сиповатым, но сильным голосом один какой-то заводил:

Ехали казаченьки

Да со службы домой.

И огрубелые от ветра и стужи голоса подхватывали:

На плечах погоники,

На грудях кресты-ы-ы-ы…

Степан, прислушиваясь к песне, недоверчиво щупал завязанные чубы тугих мешков, и перед закрытыми глазами его стлалась вспаханная черная деляна, там, у Атаманова кургана, и он, Степан, мечущий из горсти полновесное семя…

* * *

В полночь с севера подул жесткий ветер. На крышах вагонов, прибывших из Москвы, хрусталем отсвечивал снег, а возле путей оголенная ростепелью земля чернела, пахла осенью, первыми заморозками, стынущим шлаком.

Над городом мутно-розовой квадратной глыбой висел элеватор. У дощатого забора понуро жались быки, на площади ветер вихрил морозную пыль, застревая в телеграфных проводах, скулил пронзительно и тонко.

Под конец ночи, когда дышло Большой Медведицы воткнулось в плоскую крышу элеватора, Степан проснулся. Поворочал онемевшими ногами и встал с саней. Около лежали, тяжело вздыхая, обыневшие быки, взвороченными копнами чернели возы, зябко горбилась бездомная собака.

Степан разбудил Афоньку. Запрягли и в густеющей предрассветной темноте выехали за город.

Поднялись на гору. Над городом взвыл паровоз. Афонька, шагавший рядом с Степаном, махнул назад кнутовищем.

– Ну и ржет, проклятый жеребец! Он на себе по сколько тыщев пудов тягает и хучь бы крякнул. А тут завалил двадцать пудов и страдай пешком всю дорогу. У тебя хучь быки, а у меня ить справа какая: бычок-третяк да корова. Ты ее кнутом, а она, подлюка, хвост на сторону и тебя же норовит обпакостить… Ходи, барышня городская!.. – Вывернув опухшие, в желчной мути глаза, он с силой хлестнул кнутом корову и упал в сани, высоко задирая ноги.

В полдень доехали до Ольхового Рога. По улицам пестрел празднично одетый народ. Тут только вспомнил Степан, что нынче воскресенье. Доехали до церкви и стали.

– Ну, на бугор не выберемся… Ишь дорога голая.

– Почти что… – согласился Афонька. – Пески, снегу нет.

– Придется поднанять, чтоб вывезли до гребня на бричке.

– Хлебом заплотим, говори.

На сложенных возле двора слегах в праздничной дреме человек восемь тавричан лузгали семечки. Степан подошел и снял косматую папаху.

– Здорово живете, добрые люди.

– Здравствуй, соби, – ответил самый старший, с проседью в бороде.

– А что, не найметесь вывезть нам клажу на бугор? Пески тута у вас, снегу на мале, а мы вот на санях забились…

– Ни, – коротко кинул тавричанин, усыпая бороду шелухой.

– Мы заплотим. Ради Христа, вызвольте!

– Коней нема.

– Что ж, люди добрые, аль нам пропадать? – взмолился Степан, разводя руками.

– Та мы не могим знать, – равнодушно откликнулся другой, в заячьем треухе.

Помолчали. Подошел Афонька, выгибаясь в поклоне.

– Сделайте уваженье!

– Та ни. Це треба худобу морыть.

Молодой, рослый тавричанин в добротном морщеном полушубке подошел к Степану и хлопнул его по плечу:

– Вот шо, дядько: давайте з вами борка́ встроим. Колы вы мине придолиете – пидвезу на бугор, а ни – так ни. Ну, як? – Серые, круглые глаза его смеялись, плавали в масленом румянце щек.

Степан оглядел улыбавшихся тавричан и надел папаху.

– Что ж, братцы, значит, надсмешка… Чужая беда, видно, за сердце не кусает.

– Давай спробуем! – смеялся молодой тавричанин, играя из-под смушковой шапки бровями.

Степан скинул рукавицы и оглядел широкие плечи противника, распиравшие полушубок.

– Берись!

– Оце – дило!..

Взялись на поясах. Просовывая пальцы под красный Степанов кушак, весело и легко дыша, тавричанин попросил:

– Пузо пидбери.

Медленно закружились, пытая силы. Степан, сузив глаза, выворачивал плечо, упираясь противнику в грудь. Тот далеко назад заносил ногу, подтягивал на себя Степана, ломал. Обошли круга три. Степан чувствовал, что молодой, сытый тавричанин его сильнее, и вел борьбу тоскливо, уверенный в исходе.

Решившись, пригнул колено левой ноги и рухнул навзничь, больно ударившись затылком о мерзлую кочку. Тавричанин, подкинутый Степановыми ногами, перелетел через него, грузно жмякнулся. Степан хотел вскочить по-молодому, как когда-то, но ноги отказались, а на него уж навалился вскочивший тавричанин, вдавил ему лопатки в выщербленный лошадиными копытами снег на дороге.

Их обступили. Загоготали. Захлопали рукавицами. Степан, выколачивая измазанную папаху, вздохнул:

– Десяток годков скинуть ба, я б тебя повозил…

– Но, дядько, так и быть, пидвезу вас на бугор. Ты заробил соби, – задыхаясь, довольно смеялся тавричанин. – Поняйте ось к тому двору.

Хлеб свалили на широкую бричку, и тавричанин, боровшийся со Степаном, щелкнул на тройку сытых лошадей щегольским кнутом.

– Поняйте слидом.

На бугре, верстах в четырех от слободы, хлеб перегрузили на сани. По дороге завиднелся снег, кое-где перерезанный перетяжками.

* * *

Тяжелая дорога вымотала быков. За санями по мерзлой земле захлюстанным бабьим подолом волочился сверкающий, притертый полозьями след.

До хутора оставалось верст тридцать. Степан предложил Афоньке:

– Давай ехать. Хучь ночью, а дотянем.

– Не из чего ночевать, корму клока нет, быков лишь томить.

К ночи доехали до казенного леса. На небе, ясном и черном, сухо тлела, дымилась ядреная россыпь звезд. Морозило. Степан ехал впереди. Спустились в ложок. Впереди быков легла косая тень, следом вышел человек.

– Кто едет?

– С станции, дубровинские, – насторожился Степан и оглянулся на подходившего Афоньку.

– Стой!

– По какому праву?..

– Стой, тебе говорят!..

Небольшой, укутанный башлыком, подошел человек. Синел, поблескивал в перчатке вороненый «наган».

– Шо везете?

– Хлеб семенной… – У Степана дрогнуло сердце, дрогнул голос. Кинув в сторону взгляд, увидел подъезжавшую сбоку бричку, запряженную четверкой. Человек в башлыке подошел к Степану вплотную, ткнул ему под папаху мерзлую, запотевшую сталь.

– Сгружай!..

– Что ж это?.. – охнул Степан, обессиленно прислонясь к саням.

– Сгружай!..

От брички, скрипя сапогами, бежали двое.

– Стреляй его!.. – крикнул один издали. Рукоять «нагана» рассекла край папахи и въелась Степану в висок. Он сполз на колени.

– Сгру-жа-а-ай! – осатанело орал, наклоняясь к нему, человек в башлыке и тыкал стволом «нагана» в зубы.

– Семенной хлеб… Братцы!.. Родненькие, братцы!.. А-a-a, – рыдал Степан и ползал на коленях, кровяня ладони о мерзлую колость дороги.

Афоньку первый, бежавший от брички, свалил с ног прикладом винтовки, кинул на него полость от саней.

– Лежи, не зи́ркай!..

Бричка прогремела и стала около саней. Двое, кряхтя, кидали в нее мешки, третий в башлыке стоял над Степаном. Из-под нависших реденьких усов скалил щербатый, обыневший рот.

– Полость возьми, – приказал четвертый, сидевший на козлах.

Быки легко стронули опорожненные сани, пошли по дороге. Афонька подошел к лежавшему ничком Степану.

– Вставай, уехали…

По целине, обочь дороги, немо цокотали колеса уезжавшей брички. Степан встал, глотнул набежавшую в рот кровь. Вдали чернела бричка. Немного погодя с перекатом сполз в ложок треск одинокого, на острастку, выстрела.

– Вот она какая судьбина… пала… – глухо уронил Афонька и, ломая в руках кнутовище, стенящим голосом крикнул: – Обидели!..

Степан поднялся с земли, взлохмаченный и страшный, медленно закружился в голубом леденистом свете месяца. Афонька, сгорбившись, глядел на него, и всплыло перед глазами: прошлой зимой застрелил на засаде волка, и тот, с картечью, застрявшей в размозженной глазнице, так же страшно кружился у гуменного плетня, стрял в рыхлом снегу, приседая на задние ноги, умирая в немой, безголосой смерти…

* * *

На четвертой неделе поста хутор выехал сеять.

Степан сидел у крыльца, чертил хворостинкой отмякшую, вязкую землю, исступленно ласкал ее провалившимися в черное глазами…

Неделю ходил он, посеревший и немой. Семья, голосившая первые дни приезда, притухла, с тоской и страхом глядела на трясущуюся голову Степана, на обессилевшие его руки, бесцельно перебиравшие складки рыжей бороды. На Страстной неделе в первый раз ушел он ночью к Атаманову кургану. Степь, выложенная серебряным лунным набором, курилась туманной марью. В прошлогоднем бурьяне истомно верещала необгулянная зайчиха, с шелестом прямилась трава-старюка, распираемая ростками молодняка. Низко тянулись редкие тучи, застили молодой месяц, и процеженные сквозь облачное решето лучи неслышно щупали квелые, сонные травы. Степан не дошел до своей земли сажен двадцать и стал под Атамановым курганом.

По ту сторону лежала вспаханная, обманутая им земля. Между бороздами ютился прораставший краснобыл, заплетала поднятый чернозем буйная повитель. Страшно было Степану выйти из-за кургана, взглянуть на черную, распластанную трупом пахоту. Постоял, опустив руки, шевеля пальцами, вздохнул и хрипом оборвал вздох…

С той поры почти каждую ночь уходил, никем не замеченный, из дома. Подходил к кургану и жесткой ладонью комкал на груди рубаху. А вспаханная деляна лежала за курганом мертвенно-черная, залохматевшая травами, и ветер сушил на ней комья пахоты и качал ветвистый донник…

* * *

Перед Троицей начался степной покос. Степан сложился косить с Афонькой. Выехали в степь, и в первую же ночь ушли с попаса Степановы быки.

Искали сутки. Вдоль и поперек прошли станичный отвод, оглядели все яры и балки. Не осталось на погляд и следа бычиного. Степан к вечеру вернулся домой, накинул зипун и стал у двери, не поворачивая головы.

– Пойду в хохлачьи слободы. Ежели увели – туда.

– Сухариков… Сухариков бы на дорожку… – засуетилась старуха.

– Пойду, – поморщился Степан и вышел, широко размахивая костылем, ссекая метелки полыни.

За хутором повстречался с Афонькой.

– К хохлам, Прокофич?

– Туда.

– Ну, давай бог.

– Спаси Христос.

– Косилку в степе бросил, вернешься – тады пригоним! – крикнул Афонька вслед.

Степан, не оборачиваясь, махнул рукой. К полдню дошел до хутора Нижне-Яблоновского, завернул к полчанину[9]. Погоревали вместе, похлебал молока и тронулся дальше. По дороге люди встречались часто.

Степан останавливался, спрашивал:

– А что, не встревались вам быки? У одного рог сбитый, обое красной масти.

– Не было.

– Не бачили.

– Таких не примечали.

И Степан дальше разматывал серое ряднище дороги, постукивал костылем, потел, облизывая обветренные губы шершавым языком.

Уже перед вечером на развилке двух дорог догнал арбу с сеном. Наверху сидел без шапки желтоголовый, лет трех мальчуган. Лошадь вел мужчина в холстинных, измазанных косилочной мазью штанах и в рабочей соломенной шляпе. Степан поравнялся с ним.

– Здорово живете.

Рука с кнутом нехотя поднялась до широких полей соломенной шляпы.

– Не припало вам видеть быков… – начал Степан и осекся. Кровь загудела в висках, выбелив щеки, схлынула к сердцу: из-под соломенной шляпы – знакомое до жути лицо. То лицо, что белым полымем светилось в темноте бессонных ночей, неотступно маячило перед глазами… Из-под тенистых полей шляпы, не угадывая, равнодушно глядели на него усталые глаза, редкие, запаленные усы висели над полуоткрытыми губами, в желтом ряду обкуренных зубов чернела щербатина.

– Аааа… довелось свидеться!..

Под шляпой резко побелел сначала загорелый лоб, бледность медленно сползла на щеки, дошла до подбородка и рябью покрыла губы.

– Угадал?

– Шо вам… Шо вам надо?.. Зроду и не бачил!

– Нет?.. А зимой хлеб?.. Кто?..

– Нет… Не было… Обознались, мабуть…

Степан легко выдернул торчавшие в возу вилы тройчатки и коротко перехватил держак. Тавричанин неожиданно сел у ног остановившейся потной лошади, в пыль положил ладони и глянул на Степана снизу вверх.

– Жинка померла у мёне… Хлопчик вон остался… – ужасающе беспечным голосом сказал он, указывая на воз прыгающим пальцем.

– За что обидел? – весь дрожа, хрипел Степан.

Тавричанин тупо оглядел холстинные свои штаны и качнулся.

– Дидо, возьми коняку… Нужда была… А? Возьмить коняку мово. Христа ради! Промеж нас будеть… Помиримось… – часто заговорил он, косноязыча и разгребая руками дорожную пыль.

– Обидел!.. Мертвая земля лежит!.. А? Голод приняли!.. Пухли от травы!.. А? – выкрикивал Степан, подступая все ближе.

– Похоронил жинку… в бабьей хворости была… Вот хлопчик… Третий год с Пасхи… Прости, дидо!.. Сойдемся миром… Отдам хлеб… – в смертной тоске мотал тавричанин головою, и уже несвязное болтал мертвенно деревеневший язык, застывая в судороге животного ужаса…

– Молись богу!.. – выдохнул Степан и перекрестился.

– Постой! Погоди… Богом прошу!.. А хлопец?

– Возьму к себе… Не об нем душой болей!..

– Сено не свозил… Ох! Хозяйство сгибнеть… Так как же…

Степан занес вилы, на коротенький миг задержал их над головой и, чувствуя нарастающий гул в ушах, со стоном воткнул их в мягкое, забившееся на зубьях дрожью…

На пожелтевшее, строгое, прижатое к земле лицо кинул клок сена, потом взлез на воз и взял на руки зарывшегося в сено мальчонка.

Пошел от воза пятлястыми, пьяными шагами, направляясь к тлевшим на сугорье огням слободы. Прижимая к груди выгибавшегося в судороге мальчонка, шептал, сжимая клацающие зубы:

– Молчи, сынок! Цыц!.. Ну… молчи, а то бирюк возьмет. Молчи!..

А тот, закатывая глаза, рвался из рук, визжал в залитую голубыми сумерками, нерушимо спокойную степь:

– Тато!.. Та-то!.. Т-а-ато!..

1926

Смертный враг

Оранжевое, негреющее солнце еще не скрылось за резко очерченной линией горизонта, а месяц, отливающий золотом в густой синеве закатного неба, уже уверенно полз с восхода и красил свежий снег сумеречной голубизной.

Из труб дым поднимался кудреватыми тающими столбами, в хуторе попахивало жженым бурьяном, золой. Крик ворон был сух и отчетлив. Из степи шла ночь, сгущая краски; и едва лишь село солнце, над колодезным журавлем повисла, мигая, звездочка, застенчивая и смущенная, как невеста на первых смотринах.

Поужинав, Ефим вышел на двор, плотнее запахнул приношенную шинель, поднял воротник и, ежась от холода, быстро зашагал по улице. Не доходя до старенькой школы, свернул в переулок и вошел в крайний двор. Отворил дверь в сенцы, прислушался – в хате гомонили и смеялись. Едва распахнул он дверь – разговор смолк. Возле печки колыхался табачный дым, телок посреди хаты цедил на земляной пол тоненькую струйку, на скрип двери нехотя повернул лопоухую голову и отрывисто замычал.

– Здорово живете!

– Слава богу, – недружно ответили два голоса.

Ефим осторожно перешагнул лужу, ползущую из-под телка, и присел на лавку. Поворачиваясь к печке, где на корточках расположились курившие, спросил:

– Собрание не скоро?

– А вот как соберутся, народу мало, – ответил хозяин хаты и, шлепнув раскоряченного телка, присыпал песком мокрый пол.

Возле печки затушил цигарку Игнат Борщев и, цвиркнув сквозь зубы зеленоватой слюной, подошел и сел рядом с Ефимом.

– Ну, Ефим, быть тебе председателем! Мы уж тут мороковали про это, – насмешливо улыбнулся он, поглаживая бороду.

– Трошки подожду.

– Что так?

– Боюсь, не поладим.

– Как-нибудь… Парень ты подходящий, был в Красной Армии, из бедняцкого классу.

– Вам человек из своих нужен…

– Из каких это своих?

– А из таких, чтоб вашу руку одерживал. Чтоб таким, как ты, богатеям в глаза засматривал да под вашу дудочку приплясывал.

Игнат кашлянул и, сверкнув из-под папахи глазами, подмигнул сидевшим у печки.

– Почти что и так… Таких, как ты, нам и даром не надо!.. Кто против мира прет? Ефим! Кто народу, как кость, поперек горла становится? Ефим! Кто выслуживается перед беднотой? Опять же Ефим!..

– Перед кулаками выслуживаться не буду!

– Не просим!

Возле печки, выпустив облака дыма, сдержанно заговорил Влас Тимофеевич:

– Кулаков у нас в хуторе нет, а босяки есть… А тебя, Ефим, на выборную должность поставим. Вот, с весны скотину стеречь либо на бахчи.

Игнат, махая варежкой, поперхнулся смехом, у печки гоготали дружно и долго. Когда умолк смех, Игнат вытер обслюнявленную бороду и, хлопая побледневшего Ефима по плечу, заговорил:

– Так-то, Ефим, мы кулаки, такие-сякие, а как весна зайдет, вся твоя беднота, весь пролетарьят шапку с головы да ко мне же, к такому-сякому, с поклонцем: «Игнат Михалыч, вспаши десятинку! Игнат Михалыч, ради Христа, одолжи до нови мерку просца…» Зачем же идете-то? То-то и оно! Ты ему, сукину сыну, сделаешь уважение, а он заместо благодарности бац на тебя заявление: укрыл, мол, посев от обложения. А государству твоему за что я должен платить? Коли нету в мошне, пущай под окнами ходит, авось кто и кинет!..

– Ты дал прошлой весной Дуньке Воробьевой меру проса? – спросил Ефим, судорожно кривя рот.

– Дал.

– А сколько она тебе за нее работала?

– Не твое дело! – резко оборвал Игнат.

– Все лето на твоем покосе гнула хрип. Ее девки пололи твои огороды!.. – выкрикнул Ефим.

– А кто на все общество подавал заявление на укрытие посева? – заревел у печки Влас.

– Будете укрывать, и опять подам!

– Зажмем рот! Не дюже гавкнешь!

– Попомни, Ефим: кто мира не слушает, тот богу противник!

– Вас, бедноты, – рукав, а нас – шуба!

Ефим дрожащими руками скрутил цигарку, глядя исподлобья, усмехнулся.

– Нет, господа старики, ушло ваше время. Отцвели!.. Мы становили Советскую власть, и мы не позволим, чтоб бедноте наступали на горло! Не будет так, как в прошлом году; тогда вы сумели захватить себе чернозем, а нам всучили песчаник, а теперь ваша не пляшет. Мы у Советской власти не пасынки!..

Игнат, багровый и страшный, с изуродованным лбом, с изуродованным злобой лицом, поднял руку.

– Гляди, Ефим, не оступись!.. Поперек дороги не становись нам!.. Как жили, так и будем жить, а ты отойди в сторону!..

– Не отойду.

– Не отойдешь – уберем! С корнем выдернем, как поганую траву!.. Ты нам не друг и не хуторянин, ты – смертный враг, ты – бешеная собака!



2020-02-03 227 Обсуждений (0)
О Донпродкоме и злоключениях заместителя Донпродкомиссара товарища Птицына 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: О Донпродкоме и злоключениях заместителя Донпродкомиссара товарища Птицына

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (227)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.021 сек.)