Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


О Колчаке, крапиве и прочем



2020-02-03 299 Обсуждений (0)
О Колчаке, крапиве и прочем 0.00 из 5.00 0 оценок




Вот вы, гражданин мировой судья… то бишь, народный… объясняли на собрании, какую законную статью приваривают за кулачное увечье и обидные действия. Я и хочу разузнать всчет крапивы и прочего… Я думаю, что при Советской власти не должно быть подобных обхождениев, какое со мною произвели гражданы. Да кабы гражданы – еще пол-обиды, а то бабы! Посля этого мне даже жить тошно, верьте слову!

С весны заявляется в хутор наша же хуторная Настя. Жила она на шахтах, а тут взяла и приехала, черт ее за подол смыкнул!

Приходит ко мне наш председатель Стешка. Поручкалась с ним, он и говорит:

– Ты знаешь, Федот, Настя с шахтов приехала. Стриженная под иголку и в красном платке!

Ну, в платке и в платке, мне-то что за дело? Конешно, обидно: баба, а почему вдруг стриженая? Однако смолчал, спрашиваю:

– На провед родины явилась иль как?

– Какое там на провед!.. – говорит. – Баб наших табунить будет, организацию промеж них заколачивать. Теперя лупай обоими фонарями, свети в оба! Чуть тронешь свою бабу – за хвост тебя, сукиного сына, да в собачий ящик!

Поговорили о том о сем, он и делает мне предложение:

– Отвези ее, Федот, в волость. Она при документе и следует туда занимать женскую должность, навроде женисполком, что ли, чума их разберет. Вези за счет мово уважения!

Я ему резон выкладываю:

– Вам, Стеша, уважение, а мне гольная обида. В рабочую пору лошадь отрывать несходно.

– Как хочешь, – говорит, – а вези!

Приходит ко мне эта Настя. Я, чтоб не мутило на нее на стриженую глядеть, с глаз долой скрылся, ушел в степь за кобылой. А кобыла у меня, доложу вам, от истинного цыгана: бежит – земля дрожит, упадет – три дня лежит, одним словом, помоги поднять да давай менять. Я до скольких разов на нее с топором покушался, жалко только – сжеребанная…

Покель я ее ловил да уговаривал – не брыкайся, мол, дура, не абы кого повезешь, а женскую власть, – а Настя с моей супружницей уже скочетались.

– Бьет тебя муж? – спрашивает.

А моя сдуру, как с дубу:

– Бьет! – говорит.

Привел я кобылу только в хату, а Настя ко мне:

– Ты за что это жену бьешь?..

– Для порядку. Не будешь бить – спортится. Баба, как лошадь: не бьешь – не везет.

– Не то что жену, а и лошадь бить нельзя! – Это она меня обучает.

Поговорили маленько и поехали. Только я для хитрости кнут-то не взял. Едем шагом, так уж скупо едем, будто горшки везем.

– Езжай шибче! – говорит Настя.

– Как я могу шибче ехать, ежели кобылу бить нельзя?

Промолчала и губы поджала. Сидит, не шелохнется, а мне того и надо, лег в задок, дремлю. Кобыла, не будь дура, стань. Так Настя, веришь, господин гражданин… ну, одним словом, как тебя?.. сена клок в руки да вперед кобылы и чешет и чешет. А до волости восемнадцать верст. К утру доехали. Настя-то плачет. Подлецом меня обзывает, а я ей говорю:

– Назови хоть горшком, да в печь не сажай!

Обратным путем зло меня забрало. Сломил хворостинку толщиной чуть что поменьше телеграфного столба, кобылу свою нашквариваю, из хвоста пыль выколачиваю.

– Равноправенства захотела? Получай! Получай!

Во двор въехал, шумлю бабе:

– Распрягай, такая-сякая!

– Сам не барин! – И ручкой этак с порога махает.

Я к ней и за чуб. Только что ж… Одна непристойность… Раньше, как она в страхе жила, так моргнуть, бывало, боялась, а тут ни с того ни с чего черк меня за бороду и разными иностранными словами… Это при детях-то. А ведь у меня девка на выданье. Баба она при силе и могла меня поцарапать, да ведь как! Начисто спустила шкуру, вылез я из ней, ровно змея из выползня. А все Настя – лихоманка стриженая!..

С этого дня получилось промеж нас гражданская война. Что ни день – бьемся с моей дурой до солнечного захода, а работа стоит. Дрались мы до беспощадного крику, а в воскресенье она манатки свои смотала, детей забрала, кой-что из хозяйства и – в панские конюшни квартировать.

Помещик у нас в хуторе когда-то при царе Горохе жил. Красные вспугнули, он и полетел в теплые края. Грамотные люди толкуют: мол, за морем скворцам да помещикам житье хорошее… Дом-то мы сожгли, а конюшни остались. Кирпичные, с полами. Вот моя шалава и укоренилась в этих конюшнях. Остался я один, как чирей на видном месте. Утром снаряжаюсь корову доить, а она, проклятущая, на меня и глядеть не желает. Я к ней и так и сяк – нет, не признает за родню! Кое-как стреножил, привязал к плетню.

– Стой, – говорю, – чертяка лопоухая, а то у меня нервы разыграются, так я тебя и жизни могу решить!

Цибарку ей под пузо сунул и только это за титьку пальчиком, благородно, а она хвостом верть и концом, метелкой своей поганой, по глазам меня. Господи-милостивец, хотел приступить с молитвой, а как она меня стеганула, а я, грешник, ее матом, и такую родителеву субботу устроил, чистые поминки!

Зажмурился, шапку на глаза натянул и ну за титьки тягать туда и сюда. Льется молоко мимо цибарки, а она – корова то есть – хвостом меня по обеим щекам… Свету я тут невзвидел, только что хотел цибарку бросать и бечь с базу зажмурки, как она, стерва, ногой брыкает и последние, сиротские, капли разлила. Проклял я этую корову, повесил ей на рога порожнюю цибарку и пошел стряпаться.

Веришь, с этого дня в нашем хуторе вся жизнь пошла вертопрахом. Дён через пять сосед мой Анисим вздумал поучить жену за то, чтоб на игрищах на молодых ребят не заглядывалась.

– Погоди, – говорит, – Дуня, я зараз чересседельню с повозки сыму, и чудок побалуемся с тобой!

Она, услыхамши, заломила хвост и к моей дуре в конюшни. Через этое время прошло несколько дней, слышу, от Стешки-председателя ушла жена и свояченя, скочевали то ж самое в конюшни, потом ишо к ним две бабы пристали. Собралось их там штук восемь, обитаются табором, да и баста, а мы с хозяйствами гибнем; хошь – паши не емши, хошь – ешь, а не паши, хошь – в петлю с ногами лезь.

Собрались мы этак вечерком на завалинке, горе горюем, я и говорю:

– Братцы, до коих пор будем переживать подобные измывания? Пойдемте, ядрена вошь, выбьем их из конюшнев и приволокем в дома совсем с потрохами!

Собрались и пошли. Хотели Стешку выбрать за командира по этому делу, но он отпросился, по случаю как он грызной и постоянно грызть свою обратно впихивает.

– Я, – говорит, – молодой вьюноша и очень грызной, а потому не соответствую, а ты, Федот, в обозе третьего разряда за Советскую власть кровь проливал, притом обличьем на Колчака похож, тебе подходимей.

Подходим к конюшням, я говорю:

– Давайте спервоначалу не заводить скандальной драки. Я пойду к ним навроде как делегатом и скажу, пущай вертаются по домам: амнистия, мол, на вас вышла.

Перелез я через огорожу, иду. Отряд мой возле канавы залег в лизерве, покуривают.

Только это я открыл дверь, а Стешкина жена с ухватом:

– Ты зачем пришел, кровопивца?!

Не успел рот раззявить – сгребло меня бабьё, и тянут, просто беспощадно волокут по конюшне. Собрались в курагот, воют, а моя ведьма пуще всех:

– Зачем пришел, сукин сын?

Я с ними по-доброму:

– Бросьте, бабы, дурить! Амнистия…

Только слово это сказал, Анисимова жена как кинется с кулаками:

– Целый век смывались над нами, как над скотиной, били, ругали, и теперя выражаешься?.. Вот, на, выкуси!.. Сам ты амнистия, а мы – честные бабы! – Шиши мне из-под ноги тычет, а потом к бабам верть: – Что мы с ним сделаем, бабоньки, за то, что тысячуется?

У меня в сердце екнуло, ровно селезенка оборвалась. Ну, думаю, острамотят, паскуды!..

До сих пор нутро наизнанку выворачивается, как вспомню… Нешто не обидно?.. Разложили на полу без всякого стыда, Дунька Анисимова села мне на голову и говорит:

– Ты не боись, Федот, мы с тобой домачними средствами обойдемся, чтоб помнил, что мы не улишные амнистии, а мужние жены!

Только какие же это домачние средства, ежели это была крапива? Притом дикая, черту на семена росла, в аршин высоты… Посля этого неделю не мог по-людски сесть, животом приходилось сидеть… Взволдыряла домачность-то ихняя.

На другой день собрался сход, и составили протокол, чтоб баб отроду больше не бить и обработать ихнему женисполкому десятину под подсолнухи. Бабы-то вернулись по домам, моя тоже, а мне и поныне житья нету. К примеру, вижу: теляты в огороде капусту жуют, я Гришке – сыну свому: «Поди сгони!» – а он, поганец, в ответ:

– Папаня, а за что тебя Колчаком дражнют?

По улице иду – детва проходу не дает:

– Колчак! Колчак! Ты как с бабами воевал?

Да разве ж мне не обидно? Всю жизню хлебопашеством занимался, а теперь превзошел вдруг в Колчака. У Стешки кобеля так кличут, значится, и я на собачьем положении? Не-е-ет, не согласен!.. Вот я спрашиваю-то к тому: ежели подать на баб в суд, то могете вы им, гражданин судья, приклепать подходимую статью за собачье прозвище – «Колчак» и подобное крапивное оскорбление?..

1926

Червоточина

Яков Алексеевич – старинной ковки человек: ширококостый, сутоловатый; борода, как новый просяной веник, – до обидного похож на того кулака, которого досужие художники рисуют на последних страницах газет. Одним несхож – одежей. Кулаку, по занимаемой должности, непременно полагается жилетка и сапоги с рыпом, а Яков Алексеевич летом ходит в холщовой рубахе, распоясавшись и босой. Года три назад числился он всамделишным кулаком в списках станичного Совета, а потом рассчитал работника, продал лишнюю пару быков, остался при двух парах да при кобыле, и в Совете в списках перенесли его в соседнюю клетку – к середнякам. Прежнюю выправку не потерял от этого Яков Алексеевич: ходил важной развалкой, так же, по-кочетиному, держал голову, на собраниях, как и раньше, говорил степенно, хриповато, веско.

Хоть урезал он свое хозяйство, а дела повел размашисто. Весной засеял двадцать десятин пшеницы; на хлебец, сбереженный от прошлогоднего урожая, купил запашник, две железные бороны, веялку. Известно уж, кто весной последнее продает: кому жевать нечего.

По всей станице поискать такого хозяина, как Яков Алексеевич: оборотистый казак, со смекалкой. Однако и у него появилась червоточина: младший сын Степка в комсомол вступил. Так-таки без спроса и совета взял, да и вступил. Доведись такая беда на глупого человека – быть бы неурядице в семье, драке, но Яков Алексеевич не так рассудил. Зачем парня дубиной обучать? Пусть сам к берегу прибивается. Изо дня в день высмеивал нонешнюю власть, порядки, законы, желчной руганью пересыпал слова, язвил, как осенняя муха; думал, раскроются у Степки глаза, – они раскрылись: перестал парень креститься, глядит на отца одичалыми глазами, за столом молчит.

Как-то перед обедом семейно стали на молитву. Яков Алексеевич, разлопушив бороду, отмахивал кресты, как косой по лугу орудовал; мать Степкина в поклонах ломалась, словно складной аршин; вся семья дружно махала руками. На столе дымились щи; хмелинами благоухал свежий хлеб. Степка стоял возле притолоки, заложив руки за спину, переступая с ноги на ногу.

– Ты человек? – помолившись, спросил Яков Алексеевич.

– Тебе лучше знать…

– Ну, а если человек и садишься с людьми за стол, то крести харю. В этом и разница промеж тобой и быком. Это бык так делает: из яслев жрет, а потом повернулся и туда же надворничает.

Степка направился было к двери, но одумался, вернулся и, на ходу крестясь, скользнул за стол.

За несколько дней пожелтел с лица Яков Алексеевич; похаживая по двору, хмурил брови; знали домашние, что пережевывает какую-нибудь мыслишку старик, недаром по ночам кряхтит, возится и засыпает только перед рассветом. Мать как-то шепнула Степке:

– Не знаю, Степушка, что наш Алексеевич задумал… Либо тебе какую беду строит, либо кого опутать хочет…

Степка-то знал, что на него готовит отец поход, и, притаившись, подумывал, куда направить лыжи в том случае, если старик укажет на ворота.

В самом деле, есть о чем подумать Якову Алексеевичу: будь Степке вместо двадцати пятнадцать годов, тогда бы с ним легко можно справиться. Долго ли взять из чулана новые ременные вожжи да покрепче намотать на руку? А в двадцать годов любые вожжи тонки будут; таких оболтусов учат дышлиной, но по теперешним временам за дышлину так прискребут, что и жарко и тошно будет. Как тут не кряхтеть старику по ночам и не хмурить бровей в потемках?

Максим – старший брат Степки, казак ядреный и сильный, – по вечерам, выдалбливая ложки, спрашивал Степку:

– А скажи, браток, на чуму тебе сдался этот комсомол?

– Не вяжись! – рубил Степка.

– Нет, ты скажи, – не унимался Максим. – Вот я прожил двадцать девять лет, больше твово видал и знаю и так полагаю, что пустяковина все это… Разным рабочим подходящая штука, он восемь часов отдежурил – и в клуб, в комсомол, а нам, хлеборобам, не рука… Летом в рабочую пору протаскаешься ночь, а днем какой из тебя работник будет?.. Ты по совести скажи: может, ты хочешь службу какую получить, для этого и вступил? – ехидно спрашивал Максим.

Степка, бледнея, молчал, и губы у него дрожали от обиды.

– Ерундовская власть. Нам, казакам, даже вредная. Одним коммунистам житье, а ты хоть репку пой… Такая власть долго не продержится. Хоть и крепко присосались к хлеборобовой шее разные ваши комсомолы, а как приспеет время, ажник черт их возьмет!

На потном лбу Максима подпрыгивала мокрая прядка волос. Нож, обтесывая болванку, гневно метал стружки. Степка, бесцельно листая книгу, угрюмо сопел: ему не хотелось ввязываться в спор, потому что сам Яков Алексеевич прислушивался к словам Максима с молчаливым одобрением, видимо, ожидая, что скажет Степка.

– Ну, а если, не приведи бог, какой переворот? Тогда что будешь делать? – хищно поблескивая зубами, щерился Максим.

– Зубы повыпадут, покель дождешься переворота!

– Гляди, Степка! Ты уж не махонький… Игра идет «шиб-прошиб», промахнешься – тебя ушибут! Да случись война или ишо что, я первый тебя драть буду! Таких щенят, как ты, убивать незачем, а плетью сечь буду. До болятки!

– И следовает!.. – подталдыкивал Яков Алексеевич.

– Пороть буду, вот те крест!.. – подрагивая ноздрями, гремел Максим. – В германскую войну, помню, пригнали нашу сотню на какую-то фабрику под Москвой, – рабочие там бунтовались. Приехали мы перед вечером, въезжаем в ворота, а народу возле конторы – тьма. «Братцы казаки, шумят, становитесь в наши ряды!» Командир сотни – войсковой старшина Боков – командует: «В плети их, сукиных сынов!..»

Максим захлебнулся смехом и, багровея, наливаясь краской, долго раскатисто ржал.

– Плеть-то у меня сыромятная, в конце пулька зашита… Выезжаю вперед, как гаркну забастовщикам этим: «…Вставай, подымайся, рабочий народ! Приехали казаки вам спины пороть!» Попереди всех старичишка в картузе стоял, так, седенький, щупленький… Я его как потяну плетью, а он – копырь и упал коню под ноги… Что там было… – суживая глаза, тянул Максим. – Бабья этого лошадьми потоптали – штук двадцать. Ребята осатанели и уж за шашки взялись…

– А ты? – хрипло спросил Степка.

– Кое-кому вложил память!

Степка спиной прижался к печке. Прижался крепко-накрепко, сказал глухо:

– Жалко, что не шлепнули тебя, такого гада!..

– Это кто же гад?

– Ты…

– Кто гад? – переспросил Максим и, кинув на пол необтесанную ложку, поднялся со скамьи.

Ладони у Степки взмокли теплым потом. Стиснул кулаки, ногти въелись в тело, и уже твердо сказал:

– Собака ты! Каин!

Максим, вытянув руку, сжал в комок рубаху на груди у Степки, рывком оторвал его от печки и кинул на кровать. Ненависть варом обожгла парня. Метнулся в сторону, в пальцах Максима оставил ворот рубахи, взмахнул кулаком… Хлесткий удар в щеку свалил Степку с ног. Левой рукой Максим мял ему горло, правой размеренно бил по щекам. Степка чувствовал над собой частое дыхание брата, видел холодную и такую ненужную улыбку на его губах, от каждого удара захватывало дыхание, звон колол уши, из глаз текли слезы. Крик обиды за невольные слезы, за улыбку Максима застревал в стиснутом горле… Из разбитых губ текла кровь. Вращая выпученными глазами, Степка кровью плевал в лицо брата, но тот отворачивал в сторону голову, показывая бритую жилистую шею, и так же размеренно, молча кидал шершавую ладонь на вспухшие щеки Степки…

Выждав время, разнял их сам Яков Алексеевич. Максим, все так же улыбаясь, поднял с земли недоделанную ложку, сел возле окна. Степка вытер рукавом окровяненные губы, надел шапку и вышел, тихонько притворив за собой дверь.

– Ему это на пользу… Пущай за борозду не залазит, а то он скоро и до отца доберется! – заговорил Максим.

Яков Алексеевич задумчиво мял бороду, хмурился, поглядывая на мокрое от слез лицо старухи.

* * *

Наутро Максим первым затеял разговор.

– Пойдешь в Совет жалиться? – спросил он Степку.

– Пойду!

– А по-семейному это будет?

Степка глянул на посеревшее лицо Максимовой жены, на мать, утиравшую глаза завеской, и промолчал. Про себя решил снести обиду, молчать.

С этого дня надолго легла в доме нудная тишина. Бабы говорили шепотом. Яков Алексеевич, пасмурный, как ноябрьский рассвет, молчал, Максим, виновато улыбаясь, заговаривал со Степкой:

– Ты, браток, не всякую лыку в строку. Мало ли чего не бывает в семье… А все это через твой комсомол! Брось ты его к чертовой матери! Жили без него, да и теперь проживем. Какая тебе нужда переться туда? Отцу вон соседи в глаза лезут: «Что ж, мол, Степка-то ваш в комсомолисты подался?» А старику ить совестно… Опять же жениться тебе, какая девка без венца пойдет? Хлюстанку брать?

Степка отмалчивался, уходил на баз. По вечерам шел на площадь, в клуб. Под хрипенье поповской фисгармонии думал невеселые думки.

А на станицу напористо перла весна. На девичьих щеках появились веснушки, на вербах – почки. По улицам отзвенело весеннее половодье. Неприметно куда ушел снег, под солнечным пригревом дымилась, таяла в синеве бирюзовая степь. В степных ярах, в буераках, вдоль откосов еще лежал снег, поганя землю своей несвежей, излапанной ветрами белизной, а по взгорьям, по лохматым буграм уже взбрыкивали овцы, степенно похаживали коровы, и зеленые щепотки травы, пробиваясь сквозь прошлогоднюю блеклую старюку, пахли одурманивающе и нежно.

Пахать выехали в средине марта. Яков Алексеевич засуетился раньше всех. С Масленицы начал подсыпать быкам кукурузу, кормил сытно, по-хозяйски.

Солнце еще не выпило из земли жирного запаха весенней прели, а Яков Алексеевич уже снаряжал сынов, и в четверг, чуть рассвело, выехали в степь. Степка погонял быков, Максим ходил за плугом. Два дня жили в степи за восемь верст от дома. По ночам давили морозы, трава обрастала инеем, земля, скованная ледозвоном, отходила только к полудню, и две пары быков, пройдя два-три загона, становились на постав, над мокрыми спинами клубами пенился пар, бока тяжело вздымались. Максим, очищая с сапог налипшую грязь, косился на отца, хрипел простуженным голосом:

– Ты батя, сроду так… Ну, рази это пахота? Это увечье, а не работа. Скотину порежем начисто… Ты погляди кругом: окромя нас, пашет хоть одна душа?

Яков Алексеевич палочкой скреб лемеши, гундосил:

– Ранняя пташка носик очищает, а поздняя глазки протирает. Так-то говорят старые люди, а ты, молодой, разумей!

– Какая там пташечка! – кипятится Максим. – Она, эта самая пташечка, будь она трижды анафема, не сеет, не жнет и не пашет в таковскую погоду, а ты, батя… Да что там… Кхе-кхе… Кхе!..

– Ну, отдохнули, трогай сынок, с богом!

– Чего там трогай, налево кругом – и марш домой!

– Трогай, Степан!

Степка арапником вытягивал сразу обоих борозденных. Плуг, словно прилипая к земле, скрипел, судорожно подрагивал и полз, лениво отваливая тонкие пласты грязи.

* * *

С того дня, как стал Степка комсомольцем, откололась от него семья. Сторонились и чуждались, словно заразного. Яков Алексеевич открыто говорил:

– Теперь, Степан, не будет прежнего ладу. Ты нам навроде как чужой стал… Богу не молишься, постов не блюдешь, батюшка с молитвой приходил, так ты и под святой крест не подошел… Разве ж это дело? Опять же хозяйство – при тебе слово лишнее опасаешься сказать… Раз уж завелась в дереве червоточина – погибать ему, в труху превзойдет, ежели вовремя не вылечить. А лечить надо строго, больную ветку рубить, не жалеючи… В писании и то сказано.

– Мне из дому идтить некуда, – отвечал Степка. – На этот год на службу уйду, вот и развяжу вам руки.

– Из жилья мы тебя не выгоняем, но поведенье свое брось! Нечего тебе по собраньям шляться, на губах еще не обсохло, а ты туда же, рот разеваешь. Люди в глаза мне смеются через тебя, поганца.

Старик, разговаривая со Степкой, багровел, едва сдерживал волнение, а Степка, глядя в холодные отцовы глаза, на жесткие по-звериному изломы губ, вспоминал упреки ребят-комсомольцев: «Обуздай отца, Степка. Ведь он разоряет бедноту, скупая под весну за бесценок сельскохозяйственные орудия. Стыдно!»

И Степка, вспоминая, действительно краснел от жгучего стыда, чувствовал, что в сердце нет уже ни прежней кровной любви, ни жалости к этому беспощадному дёру – к человеку, который зовется его отцом.

Будто каменной глухой стеной отгородилась от Степки семья. Не перелезть эту стену, не достучаться.

Отчуждение постепенно переходило в маленькую сначала злобу, а злобу сменила ненависть. За обедом, случайно подняв глаза, встречал Степка леденистые глаза Максима, переводил взгляд на отца и видел, как под сумчатыми веками Якова Алексеевича загораются злобные огоньки, в руке начинает дрожать ложка. Даже мать и та стала смотреть на Степку равнодушным, невидящим взглядом. Кусок застревал у парня в горле, непрошеные слезы жгли глаза, валом вставало глухое рыдание. Скрепясь, наскоро дообедывал и уходил из дому.

По ночам часто Степке снился один и тот же сон: будто хоронят его где-то в степи, под песчаным увалом. Кругом незнакомые, чужие люди, на увале растут сухобылый бурьян и остролистый змеиный лук. Отчетливо, как наяву, видел Степка каждую веточку, каждый листик…

Потом в яму бросали его, Степкино, мертвое тело и сыпали лопатами глину. Один холодный грузный ком падает на грудь, за ним другой, третий… Степка просыпался, ляская зубами, со стесненной грудью, и, уже проснувшись, дышал глубокими частыми вздохами, словно ему не хватало воздуха.

* * *

На время кончились полевые работы. Степь пустовала без людей, лишь на огородах маячили цветные платки баб. По вечерам станица, любовно перевитая сумерками, дремала на высохшей земляной груди, разметав по окраинам зеленые косы садов. Перезвоны гармошек подолгу бродили за станицей, там, где урубом кончается степь и начинается пухлая синь неба. Подходил покос. Трава вымахала в пояс человеку. На остреньких головках пырея стали подсыхать ости, желтели и коробились листки, наливалась соком сурепка, в логах кучерявился конский щавель.

Яков Алексеевич раньше всех выкосил свою делянку, по ночам запрягал быков и уезжал от стана с Максимом за грань, на вольные земли станичного фонда. Гасли звезды, пепельно серело небо, зорю выбивал перепел; просыпаясь под арбой, Степка слышал, как по росе цокотала косилка, выкашивая краденую траву.

Сена набрал Яков Алексеевич на две зимы. Хозяйственный человек он и знает, что на провесне, когда у бестягловых скотинка с голоду будет дохнуть, можно за беремя сена взять добрые деньги, а если денег нет, то и телушку-летошницу с база на свой баз перегнать. Вот поэтому-то Яков Алексеевич и вывершил прикладок вышиной в три косовых. Злые люди поговаривали, что и чужого сенца прихватил ночушкой Яков Алексеевич, но ведь не пойманный – не вор, а так мало ли какую напраслину можно на человека взвалить…

* * *

В субботу затемно пришел Прохор Токин. Долго мялся возле дверей, крутил в руках затасканную зеленую буденновку, тоскливо и заискивающе улыбался. «Пришел быков у отца просить», – подумал Степка. Сквозь изодранные мешочные штаны Прохора проглядывало дряблое тело, босые ноги сочились кровью, в глубоких глазницах тускло, как угольки под золою, тлели слегка раскосые черные глаза. Взгляд их был злобно-голоден и умоляющ.

– Яков Алексеевич, выручи, ради Христа! Отработаю.

– А что у тебя за беда? – спросил тот, не вставая с кровати.

– Быков бы мне на день… Сено перевезть. Завтра день праздничный… а я бы перевез… Разворуют сено-то!

– Быков не дам!

– Ради Христа!

– Не проси, Прохор, не могу. Скотина мореная.

– Уважь, Яков Алексеевич. Сам знаешь, семья… чем коровенку зимовать буду? Бился, бился, не косил, а по былке выдергивал…

– Дай быков, отец! – вмешался Степка.

Прохор метнул в его сторону благодарный взгляд, суетливо моргая глазами, уставился на Якова Алексеевича. Неожиданно Степка увидел, что колени у Прохора мелко подрагивают, а он, желая скрыть невольную дрожь, переступает с ноги на ногу, как лошадь, посаженная на передок; чувствуя приступ омерзительной тошноты, Степка побледнел, выкрикнул лающим голосом:

– Дай быков! Что жилы тянешь!..

Яков Алексеевич насупил брови.

– Ты мне не указ. А коли такой желанный, то езжай в праздник сено вози! Своих быков в чужие руки я не доверяю!

– И поеду.

– Ну, и езжай!

– Спасибочко, Яков Алексеевич! – Прохор выгнулся в поклоне.

– Спасибо – спасибом, а молотьба придет – на недельку приди, поработаешься.

– Приду.

– То-то, гляди!

* * *

В воскресенье, едва засветлел рассвет, под окнами хат и хатенок загремели костыли квартальных. Яков Алексеевич встретил своего квартального возле крыльца.

– Ты чего спозаранку томашишься?

– Рассвенется, приходи в школу на собрание. – Квартальный развернул кисет и, слюнявя клочок газеты, невнятно пробурчал: – Статист приехал посевы записывать… Для налогу… Вот какие дела… Прощевайте!

Пошел к калитке, на ходу чиркая спичкой, громыхая сыромятными чириками. Яков Алексеевич задумчиво помял бороду и, обращаясь к Максиму, гнавшему быков с водопоя, крикнул:

– Быков повремени давать Прохору. Нынче утром собрание всчет налога. Статист приехал. Пойдем обое со Степкой. Он комсомолист, может, ему какая скидка выйдет. Что же, задарма он, что ли, обувку отцовскую бьет, по клубам шатается.

Максим бросил быков и торопливо подошел к отцу.

– Ты, гляди, на старости лет не сдури… Записывай замест двадцати десятин – шесть либо семь.

– Нашел, кого учить, – усмехнулся Яков Алексеевич.

За завтраком Яков Алексеевич небывало ласковым голосом сказал Степке:

– С Прохором поедешь за сеном на ночь, а зараз одевай праздничные шаровары и пойдем на собрание.

Степка промолчал. Позавтракал и, ни о чем не спрашивая, пошел с отцом. В школе народу – как колосу на десятине в урожайный год. Дошла очередь и до Якова Алексеевича. Позеленевший от табачного дыма статистик, гладя рыжую бороду, спросил:

– Сколько десятин посева?

Яков Алексеевич, помолчав, деловито прижмурил глаз.

– Жита две десятины, – на левой его руке палец пригнулся к ладони, – проса одна десятина, – согнулся другой растопыренный палец, – пшеницы четыре десятины…

Яков Алексеевич придавил третий палец и поднял глаза к потолку, словно что-то про себя подсчитывая. В толпе кто-то хихикнул; покрывая смех, кто-то густо кашлянул.

– Семь десятин? – спросил статистик, нервно постукивая карандашом.

– Семь, – твердо ответил Яков Алексеевич.

Степка, расчищая локтями дорогу, прорвался к столу.

– Товарищ! – Голос у Степки суховато-хриплый, рвущийся. – Товарищ статист, тут ошибка… Отец запамятовал…

– Как запамятовал? – бледнея, крикнул Яков Алексеевич.

– …запамятовал еще один клин пшеницы… Всего двадцать десятин посеву.

В толпе глухо загудели, зашушукались. Из задних рядов несколько голосов сразу крикнули:

– Верна! Правильна! Брешет Яков… у него три раза по семь будет!..

– Что же вы, гражданин, вводите нас в заблуждение? – Статистик вяло сморщился.

– Кто его знает… враг попутал… верно, двадцать… Так точно… Вот, боже ты мой… Скажи на милость, запамятовал…

Губы у Якова Алексеевича растерянно вздрагивали, на посиневших щеках прыгали живчики. В комнате стояла неловкая тишина. Председатель что-то шепнул статистику на ухо, и тот красным карандашом зачеркнул цифру «7» и вверху жирно вывел – «20».

* * *

Степка забежал к Прохору, и через сады, торопясь, дошли до дому.

– Ты, брат, поспешай, а то придет отец с собрания, быков ни черта не даст!

Наскорях выкатили из-под навеса арбы, запрягли быков. Максим с крыльца крикнул:

– Записали посев?

– Записали.

– Что же, сделали тебе какую скидку?

Степка, не поняв вопроса, промолчал. Выехали за ворота. От площади к проулку почти рысью трусил Яков Алексеевич.

– Цоб!

Кнут заставил быков прибавить шагу. Две арбы с опущенными лестницами, мягко погромыхивая, потянулись в степь.

Возле ворот запыхавшийся Яков Алексеевич махал шапкой.

– Во-ро-чай-ся! – клочьями нес ветер осипший крик.

– Не оглядывайся! – крикнул Степка Прохору и приналег на кнут.

Арбы спустились, как нырнули, в яр, а от станицы, от осанистого дома Якова Алексеевича, все еще плыл тягучий рев:

– Вер-ии-ись, су-кин сы-ын!..

* * *

Затемно доехали до Прохоровых копен. Распрягли быков, пустили их щипать огрехи на скошенной делянке. Наложили возы сеном и порешили ночевать в степи, а перед рассветом ехать домой.

Прохор, утоптав второй воз, там же свернулся клубком, поджал ноги и уснул. Степка прилег на землю. Накинув зипун от росы, лежал, глядя на бисерное небо, на темные фигуры быков, щипавших нескошенную траву. Парная темь точила неведомые травяные запахи, оглушительно звенели кузнечики, где-то в ярах тосковал сыч.

Неприметно как – Степка уснул.

Первым проснулся Прохор. Мешковато упал с воза, присел над землей, вглядываясь, не видно ли где быков. Темнота густая, фиолетовая, паутиной оплетала глаза. Над логом курился туман. Дышло Большой Медведицы торчало, опускаясь на запад.

Шагах в десяти Прохор наткнулся на спавшего Степку.

Тронул рукою зипун, шерсть, взмокшая леденистой росой, приятно свежила руку.

– Степан, вставай! Быков нету!..

Пропавших быков искали до вечера. Исколесили степь кругом на десять верст, облазили все буераки, истоптали пышный цвет нескошенных трав по логам и балкам.

Быки – как сквозь землю провалились.

Перед вечером сошлись возле осиротелых возов, и почерневший, осунувшийся Прохор первый спросил:

– Что делать?

Голос его звучал глухо. Раскосые беспокойные глаза слезливо моргали…

– Не знаю, – с тяжелым равнодушием ответил Степка.

* * *

Яков Алексеевич глянул на солнце, чихнул и позвал Максима.

– Не иначе, обломались в яру. Вечер на базу, а их нету… Приедет, проклятый, – поучим, да хорошенько… За посев поблагодарить надо… Оказал отцу помочь… Воспитал змеиного выродка… – И, багровея, рявкнул: – Запрягай кобылу!.. Поедем встренем!..

Еще издали Максим увидел возле возов с сеном недвижно сидящих Степку и Прохора.

– Батя!.. Гля-ко, никак, быков нету… – шепнул он упавшим голосом.

Яков Алексеевич согнул ладонь лодочкой, долго вглядывался: разглядев, стегнул кнутом кобылу. Повозка заметалась по кочковатой целине. Максим, причмокивая, махал вожжами.

– Где быки?.. – покрывая стукотню колес, загремел Яков Алексеевич.

Повозчонка стала около переднего воза. Максим на ходу спрыгнул, осушив ноги и морщась, быстро подошел к Степке.

– Быки где?

– Пропали.

Страшный в зверином гневе, повернулся к бегущему отцу Максим, заорал исступленно:

– Пропали быки, батя!.. Твой сынок… разорили нас… Пб миру с сумкой!..

Яков Алексеевич с разбегу ударил побелевшего Степку и повалил его наземь.

– Убью!.. Зоб вырву!.. Признавайся, проклятый: продал быков?! Тут небось купцы… ждали… Через это охотился за сеном ехать!.. Го-во-ри!..

– Батя!.. Батя!..

В стороне Максим катал по земле Прохора. Бил сапогами в живот, грудь, голову. Прохор закрывал ладонями лицо и глухо мычал.

Выхватив из воза вилы, Максим вздернул Прохора на ноги, сказал просто и тихо:

– Признавайся: продали со Степкой быков? Сговорено дело было?

– Братушка!.. Не греши… – Прохор поднимал руки, и кровь, густая, синевато-черная, ползла у него из разбитого рта на рубаху.

– Не скажешь?.. – шепотом просипел Максим.

Прохор заплакал, икая и дергаясь головой… Зубья вил легко, как в копну сена, вошли ему в грудь, под левый сосок. Кровь потекла не сразу…

Степка бился под отцом, выгибаясь дугою, искал губами отцовы руки и целовал на них вспухшие рубцами жилы и рыжую щетину волос…

– Под сердце… бей… – хрипел Яков Алексеевич, распиная Степку на мокрой, росистой земле…

Домой приехали затемно. Яков Алексеевич всю дорогу лежал вниз лицом. На ухабах голова его глухо стукалась в днище повозки. Максим, бросив вожжи, обметал со штанов невидимую пыль. Не доезжая до хутора, скороговоркой кинул:

– Приехали, мол, а они лежат побитые. Не иначе, мол, порешили их из-за быков… А быков взяли…

Яков Алексеевич промолчал. У ворот их встретила Аксинья, Максимова жена. Почесывая под домотканой юбкой большой обвислый живот (ходила она на сносях), сказала с ленивым сожалением:

– Зря вы кобылу-то гоняли… Быки, вон они, домой пришли, проклятые. Что же Степка-то, аль остался искать?

И, не дождавшись ответа, крестя рот, раззявленный зевотой, пошла в дом тяжелой, ковыляющей походкой.

1926

Лазоревая степь

Над Доном, на облысевшем от солнечного жара бугре, под кустом дикого терна лежим мы: дед Захар и я. Рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун. Листья терна, пестро окрашенные птичьим пометом, не дают нам прохлады. От зноя в ушах горячий звон; когда смотришь вниз на курчавую рябь Дона или под ноги на сморщенные арбузные корки – в рот набегает тягучая слюна, и слюну эту лень сплевывать.

В лощине, возле высыхающей музги, овцы жмутся в тесные кучи. Устало откинув зады, виляют захлюстанными курдюками, надрывно чихают от пыли. У плотины здоровенный ягночище, упираясь задними ногами, сосет грязно-желтую овцу. Изредка поддает головой в материно вымя; овца стонет, горбится, припуская молоко, и, мне кажется, выражение глаз у нее страдальческое.

Дед Захар сидит ко мне боком. Скинув вязаную шерстяную рубаху, он подслеповато жмурится и ощупью что-то ищет в складках и швах. Деду без года семьдесят. Голая спина замысловато опутана морщинами, лопатки острыми углами выпирают под кожей, но глаза – голубые и юные, взгляд из-под серых бровей – проворен и колюч.

Пойманную вошь он с трудом держит в дрожащих зачерствелых пальцах, держит ее бережно и нежно, потом кладет на землю, подальше от себя, мелким крестиком чертит воздух и глухо бурчит:

– Уползай, тварь! Жить небось хочешь? А? То-то оно… Ишь ты, насосалась… помещица…

Кряхтя, напяливает дед рубаху и, запрокидывая голову, тянет из деревянной баклаги степлившуюся воду. Кадык при каждом глотке ползет вверх, от подбородка к горлу свисают две обмякшие складки, по бороде текут капельки, сквозь опущенные шафранные веки красновато просвечивает солнце.

Затыкая баклагу, он искоса глядит на меня и, перехватив мой взгляд, сухо жует губами, смотрит в степь. За лощиной дымкой теплится марево, ветер над обугленной землей пряно пахнет чабрецовым медом. Помолчав, дед отодвигает от себя пастушечью чакушу[10], обкуренным пальцем указывает мимо меня:

– Видишь, за энтим логом макушки тополев? Имение панов Томилиных – Тополевка. Там же около и мужичий поселок Тополевка, раньше крепостные были. Отец мой кучеровал у пана до смерти. Мне-то, огольцу, он рассказывал, как пан Евграф Томилин выменял его за ручного журавля у соседа-помещика. После отцовой смерти я заступил на его место кучером. Самому пану в это время было под шестьдесят. Тушистый был мужчина, многокровный. В молодости при царе в гвардии служил, а потом кончил службу и уехал доживать на Дон. Землю ихнюю на Дону казаки отобрали, а пану казна отрезала в Саратовской губернии три тыщи десятин. Сдавал он их в аренду саратовским мужикам, сам проживал в Тополевке.

Диковинный был человек. Ходил завсегда в бешмете тонкого сукна, при кинжале. Поедет, бывало,



2020-02-03 299 Обсуждений (0)
О Колчаке, крапиве и прочем 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: О Колчаке, крапиве и прочем

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Организация как механизм и форма жизни коллектива: Организация не сможет достичь поставленных целей без соответствующей внутренней...
Почему двоичная система счисления так распространена?: Каждая цифра должна быть как-то представлена на физическом носителе...
Модели организации как закрытой, открытой, частично открытой системы: Закрытая система имеет жесткие фиксированные границы, ее действия относительно независимы...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (299)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.022 сек.)