ВЫПИСКА ИЗ ПРИКАЗА № 186 23 страница
На гору выбрался, дал вздохнуть припотевшим лошадям и тронул рысцой шаговитой. Где приглянулось, оттепель сжевала снег, дорогу дурашливо изухабила. Теплынь на провесне. Тает. Полдень. Лес начал огибать Пахомыч – навстречу тройка стелется. А снегу возле леса намело горы. В сугробах саженных дорожку прогрызли узенькую, разминуться никак невозможно. – Эка, скажи на милость, оказия-то! Тпру!.. Приостановил Пахомыч лошадей, слез и шапку снял. Голову седую и потную ветер облизывает. Потому снял Пахомыч шапчонку свою убогую, что опознал в тройке встречной выезд полковника Черноярова Бориса Александровича. А у полковника землю он арендовал восемь лет подряд. Тройка ближе. Бубенцы промеж себя разговорчики вполголоса ведут. Видно, как с пристяжных пена шмотьями брызжет и тяжело-тяжело колышется коренник. Привстал кучер, кнутом машет. – Сворачивай, ворона седая!.. Что дорогу-то перенял?! Поравнялся и лошадей осадил. Пахомыч, в полах полушубка путаясь, с головой непокрытой к санкам подбежал, поклон отвалил низенький. Из саней, медвежьим мехом обитых, пучатся, не мигая, глаза стоячие. Губы рубчатые, выскобленные досиня, кривятся. – Ты почему, хам, дог-огу не уступаешь? Большевистскую свободу почуял? Г-авнопг-авие?.. – Ваше высокоблагородие!.. Христа ради, объезжайте вы меня. Вы порожнем, а у меня вага… Я ежели свильну с дороги, так и не выберусь. – Из-за тебя я буду лошадей кг-овных в снегу душить?.. Ах ты сволочь!.. Я тебя научу уважать офицег-ские погоны и уступать дог-огу!.. Ковер с ног стряхнул и перчатку лайковую кинул на сиденье. – Аг-тем, дай сюда кнут! Прыгнул полковник Чернояров с саней и, размахнувшись, хлобыстнул кнутом Пахомыча промеж глаз. Охнул старик, покачнулся, лицо ладонями закрыл, а сквозь пальцы кровь. – Вот тебе, негодяй, вот!.. Бороду Пахомычеву седую дергал, хрипел, брызгаясь слюной. – Я из вас дух кг-асногваг-дейский выколочу!.. Помни, хам, полковника Чег-нояг-ова!.. Помни!.. Над талой покрышкой снега маячит голубая дуга. Бубенцы говорят невнятным шепотом… Сбочь дороги, постромки обрывая, бьются лошади Пахомыча, сани опрокинутые, с дышлом поломанным, лежат покорно и беспомощно, а он тройку глазами немигающими провожает. Будет провожать до тех пор, пока не скроется в балке задок саней, выгнутых шеей лебединой. Век не забыть Пахомычу полковника Черноярова Бориса Александровича. III С ведрами от криницы идет Пахомычева старуха. В вербах, стыдливо голых, беснуются грачи. За дворами, на бугре, промеж крыльев красношапого ветряка на ночь мостится солнце. В канавах вода кряхтит натужисто, плетни раскачивает. А небо – как вянущий вишневый цвет. Ко двору подошла, у ворот подвода. Лошади почтовые с хвостами, куце покрученными, и у ног их, захлюстанных и зябких, куры парной помет гребут. Из тарантаса, полы офицерской шинели подбирая, высокий, узенький – в папахе каракулевой – слез. Повернулся к старухе лицом иззябшим. – Мишенька!.. Сыночек!.. Нежданный!.. Коромысло с ведрами кинула, шею охватила, губами иссохшими губы не достанет, на груди бьется и ясные пуговицы и серое сукно целует. От материной кофтенки рваной навозом коровьим воняет. Отодвинулся слегка, улыбнулся, как варом в лицо матери плеснул. – Неудобно на улице, мамаша… Вы укажите, куда лошадей поставить, и чемодан мой снесите в комнату… Заезжай во двор, слышишь, кучер? IV Хорунжий. Погоны новенькие. Пробритый рядок негустых волос. Свой: плоть от плоти, а стесняется Пахомыч, как чужого. – Надолго приехал, сынок? Сидит Михаил у окна, пальцами бледными, не рабочими, по столу постукивает. – Я командирован из Новочеркасска со специальным поручением от войскового атамана. Пробуду, очевидно… Мамаша! Сотрите молоко со стола, что за неопрятность… Пробуду здесь месяца два. Игнат с база пришел, следя грязными сапогами. – Ну, здорово, братуха!.. С прибытием. – Здравствуй. Руку протянул Игнат, хотел обнять, но как-то разминулись, и пальцы сошлись в холодном и неприязненном пожатии. Улыбаясь натянуто, сказал Игнат: – Ты, братушка, ишо погоны носишь, а у нас давно их к черту посымали… Брови нахмурил Михаил. – Я еще казачьей чести не продал. Помолчали нудно. – Как живете? – спросил Михаил, нагибаясь снять сапоги. Пахомыч с лавки метнулся к сыну. – Дай я сыму, Миша, ты руки вымажешь. – На колени стал Пахомыч, сапог осторожно стягивая, ответил: – Живем – хлеб жуем. Наша живуха известная. Что у вас в городе новостишек? – А вот организуем казаков отражать красногвардейщину. Спросил Игнат, глаза в земляной пол воткнувши: – А через какую надобность их отражать? Улыбнулся Михаил криво: – Ты не знаешь? Большевики казачества нас лишают и коммуну хотят сделать, чтобы все было мирское – и земля и бабы… – Побаски бабьи рассказываешь!.. Большевики нашу линию ведут. – Какую вашу линию? – Землю у панов отымают и народу дают, вон она куда кривится, линия-то… – Ты что же, Игнат, за большевиков стоишь? – А ты за кого? Промолчал Михаил. Сидел, к окну заплаканному повернувшись, и, улыбаясь, чертил на стекле бледные узоры. V За буераком, за верхушками молодых дубков, курган могильный над Гетманским шляхом раскорячился. На кургане обглоданная столетиями ноздреватая каменная баба, а через голову ее, прозеленью обросшую, солнце по утрам переваливает, вверх карабкается и сквозь мглистое покрывало пыли заботливо, словно сука щенят, лижет степь, сады, черепичные крыши домов липкими горячими лучами. Зарею заехал от шляха с плугом Пахомыч. Ногами, от старости вихляющими, вымерял четыре десятины, щелкнул на муругих быков кнутом и начал чернозем плугом лохматить. Давит на поручни Гришка, чуть не в колено землю выворачивает, а Пахомыч по борозде глянцевитой ковыляет, кнутом помахивает да на сына любуется: даром что парню девятнадцатый год, а в работе любого казака за пояс заткнет. Загона три прошли и остановились. Солнце всходит. С кургана баба каменная, в землю вросшая, смотрит на пахарей глазами незрячими, а сама алеет от солнечных лучей, будто полымем спеленатая. По шляху ветер пыльцу мучнистую затесал столбом колыхающимся. Пригляделся Гришка – конный скачет. – Батя, никак Михайло наш верхи бежит? – Кубыть, он… Подскакал Михаил, бросил у стана взмыленную лошадь, к пахарям бежит, на пахоте спотыкается. Поравнялся – дух не переведет. Дышит, как лошадь запаленная. – Чью вы землю пашете?! – Нашевскую. – Да ведь это земля полковника Черноярова? – Пахомыч высморкался и, подолом рубахи холщовой вытирая нос, сказал веско и медленно: – Раньше была ихняя, а теперь, сынок, нашевская, народная… Белея, крикнул Михаил: – Батя! Знаю я, чье это дело!.. Гришка с Игнатом до худого тебя доведут!.. Ты ответишь за захват чужой собственности. Пахомыч голову угнул норовисто: – Наша теперя земля… Нету таких законов, чтоб иметь больше тыщи десятин… Шабаш! Равноправенство… – Ты не имеешь права пахать чужую землю!.. – И ему права не дадены степью владать. Мы на солончаках сеем, а он позанял чернозем, и земля три года холостеет. Таковски есть права?.. – Брось пахать, отец, иначе я прикажу атаману арестовать тебя!.. Пахомыч повернулся круто, закричал, багровея и судорожно дергая головой: – На свои кровные выучил… воспитал!.. Подлец ты, сучий сын!.. Аж зубами скрипнул позеленевший Михаил: – Я тебя, старая… – шагнул к отцу, кулаки сжимая, но увидел, как Гришка, ухватив железную занозу, бежит через пахоту прыжками, и, голову вбирая в плечи, не оглядываясь, пошел на хутор. VI У Пахомыча хата саманная. Частокол вокруг палисадника ребрами лошадиного скелета топорщится. С поля приехал Григорий с отцом. Игнат баз заплетал хворостом, подошел, и от рук его пахуче несло пряным запахом листьев лежалых. – Нас, Григорий, в правление требуют. На майдане сход хуторной. – Зачем? – Мобилизация, говорят… Красногвардейцы заняли хутор Калинов. За гуменным пряслом меркла, дотлевала вечерняя заря. На гумне в ворохе рыжей половы остался позабытый солнечный луч, ветер с восхода ворохнул полову, и луч погас. Гришка коня почистил, зерна задал. На крыльце кособоком вдовый Игнат с сынишкой шестилетним своим возился. Глянул мимоходом Гришка в глаза братнины, от смеха сузившиеся, шепнул: – Ночью надо уезжать в Калинов, а то тут замобилизуют!.. Матери, выгонявшей из сенцев телка, сказал: – Белье достань нам с Игнатом, маманя, сухарей всыпь… – Куда вас лихоман понесет?.. – На кудыкино поле. До поздней ночи на хуторском майдане гремел гул голосов. Пахомыч пришел оттуда затемно. У дверей амбара, где спал Гришка, остановился. Постоял и присел на каменный порожек обессиленно. Тошнотой нудной наливалось тело, сердце трепыхалось скупыми ударами, а в ушах плескался колкий и тягучий звон. Сидел, поплевывая в блеклое отражение месяца, торчавшее в лужице примерзшей, и больно чувствовал, что налаженная, обычная жизнь уходит, не оглянувшись, и едва ли вернется. Где-то у огородов около Дона надсадно брехали собаки, в лугу размеренно и четко бил перепел. Ночь раскрылатилась над степью и молочной мутью закутала дворы. Закряхтел Пахомыч, дверью скрипнул. – Ты спишь, Гриша? Из амбара пахнуло тишиной и слежавшимся хлебом. Внутрь шагнул, нащупал шубу овчинную. – Гриша, спишь, что ли? – Нет. Старик на край шубы присел, услыхал Гришка, как руки отцовы дрожью выплясывают мелкой и безустальной. Сказал Пахомыч глухо: – Поеду и я с вами… Служить… в большевики… – Что ты, батя?.. А дома как же? Да и старый ты… – Ну, что ж как старый? Буду при обозе состоять, а нет – так и в седле могу… А дома нехай Михайло правит… Чужие мы ему, и земля чужая… Нехай живет, бог ему судья, а мы пойдем землю-кормилицу отвоевывать! Разноголосо прогорланили первые петухи. Над Доном за изломистым частоколом леса заря заполыхала. Несмело и осторожно поползли тающие тени. Вывел Пахомыч трех лошадей, напоил, потники заботливо разгладил, оседлал. Вместе со старухой Пахомыча всхлипнули гуменные воротца, лошадиные копыта сочно зацокали по солончаку. – Надо летником ехать, батя, а то на шляху могут перевстреть! – вполголоса сказал Игнат. Небо поблекло. Росой медвяной и знобкой вспотела трава. Из-за Дона, с песков лимонных, сыпучих, утро шагало. VII На защитном кителе полковника Черноярова звездочки чернильным карандашом скромненько вкраплены. Щеки мясистые в синих жилках. В стены паутинистые хуторского майдана баритон дворянски-картавый тычется. Пальцы розовато-пухлые, холеные, жестикулируют сдержанно и вполне прилично. А кругом потной круговиной сгрудились, жарко дышат махорочным перегаром и хлебом пшеничным окисшим. Папахи красноверхие, бороды цветастые. Рты, распахнутые, ловят жадно, а баритон, картавящий, гаденький, из губ, дурной болезнью обглоданных: – Дог-огие станичники!.. Вы исстаг-и были опог-ой цаг-я-батюшки и Г-одины. Тепе-гь, в эту великую смутную годину, на вас смотг-ит вся Г-оссия… Спасайте ее, погуганную большевиками!.. Спасайте свое имущество, своих жен и дочег-ей… Пг-имег-ом выполнения гг-ажданского долга может послужить ваш хутог-янин хог-унжий Михаил Кг-амсков: он пег-вый сообщил нам пг-о то, что отец его и два бг-ата ушли к большевикам. И он пег-вый – как истинный сын тихого Дона – становится на его защиту!.. ПОСТАНОВИЛИ: Казаков нашего хутора Крамскова Петра Пахомыча и сынов его, Игната и Григория Крамсковых, как перешедших на сторону врагов тихого Дона, лишить казачьего звания, а также всех земельных паев и наделов, и по поимке передать военно-полевому суду Вешенского юрта. VIII Около прошлогоднего стога сена отряд остановился кормить лошадей. У хутора за гуменным пряслом стучал пулемет. Комиссар, раненный в щеку навылет, на жеребце, белесом от пота, подскакал в тачанке, крикнул рвущимся и гундосым голосом: – Гиблое дело!.. Видать, нашлепают нам!.. Жеребца промеж ушей вытянул плетюганом и, харкая и давясь черными шмотьями крови, засипел командиру отряда на ухо: – Не пробьемся к Дону – могем пропасть. Посекут нас казаки, мешанину сработают… Скликай в атаку идтить!.. Командир, бывший машинист чугунолитейного завода, такой же медлительный, как первые взмахи маховика, голову бритую приподнял, трубки изо рта не вынимая: – По коням!.. Отъехал комиссар сажени три, спросил, оборачиваясь: – Как думаешь, ликвидируют нас?.. – и поскакал, не дожидаясь ответа. Из-под лошадиных копыт пули схватывали мучнистую пыльцу, шипели, буравя сено; одна оторвала у тачанки смолянистую щепу и на лету приласкалась к пулеметчику. Выронил тот из рук портянку, в дегте измазанную, присел, по-птичьи подогнувши голову, нахохлился, да так и помер – одна нога в сапоге, другая разутая. С железнодорожного полотна ветер волоком притащил надтреснутый гудок паровоза. С платформы в степь, к скирду, к куче людей, затомашившихся, повернулось курносое раззявленное жерло, плюнуло, и, лязгая звеньями, снова тронулся бронепоезд «Корнилов» № 8, а плевок угодил правее скирда. Со скрежетом вывернул вязанку дегтярного дыма и спутанные арбузные плети от прошлогоднего урожая. И долго еще под тяжестью непомерной плакали ржавые рельсы, шпалы кряхтели, позванивая, а возле скирда в степи Пахомычева кобылица жеребая, с ногами, шрапнелью перебитыми, долго пыталась встать: с хрипом голову вскидывала, на ногах подковы полустертые блестели. Песчаник жадно пил розоватую пену и кровь. Болью колючей черствело сердце, шептал Пахомыч: – Матка племенная… Эх, не брал бы, кабы знатье!.. – Дуришь, батя!.. – на скаку прокричал Игнат. – Беги на бричку садись – видишь, в атаку лупим!.. Вслед ему глянул старик равнодушно. Пулеметный треск, будто холстинное полотнище в клочья шматуют. На патронных ящиках лежал Пахомыч, слюну горько-приторную сплевывал. А над землей, разомлевшей от дождей весенних, от солнца, от ветров степных, пахнущих чабрецом и полынью, маревом дымчатым, струистым плыл сладкий запах земляной ржавчины, щекотный душок трав прошлогодних, на корню подопревших. Подрагивала выщербленная голубая каемка леса над горизонтом, и сверху сквозь золотистое полотнище пыли, разостланное над степью, жаворонок вторил пулеметам бисерной дробью. Григорий за патронами подскакал. – Не горюй, батя. Кобыла – дело наживное!.. Губы Гришкины бурые порепались от жары, веки от ночной бессонницы набухли. В обнимку взял два ящика и взвихрился, потный и улыбающийся. К вечеру подошли к Дону. Из лощины до сумерек садила батарея, по бугру маячили казачьи разъезды. Ночью желтый настырный глаз прожектора шнырял по зарослям терна, нащупывал коновязи, палатки, людей. Минуту цепко излапывал их, поливая светом мертвенным, и гас. С рассветом – с бугра густо, цепь за цепью, как волны. Из терна вихрастого стрельба пачками с прицелом, с выдержкой. В полдень командир отряда о подошву сапога излатанного выбил трубку, взглядом равнодушно-тяжелым обвел всех: – Неустойка выходит, товарищи!.. Плывите через реку, в десяти верстах хутор Громов, – закончил устало: – Там – наши… Коня расседлывая, крикнул Гришка отцу: – Чего ж ты?! – Глупство!.. – строго сказал Пахомыч, а у самого челюсть нижняя запрыгала. – Плыви, Гриша!.. Коня разнуздай… А я того… стар уже… – Прощай, батя!.. – С богом, сынок!.. – Ну, иди, лысый! Да ну же, черт, спужался!.. По пояс, по грудь, а вот уж одна голова Гришкина с бровями насупленными да сторожкие уши коня над сизой водой. Загнал Пахомыч обойму сплющенным пальцем, на мушку ловил перебегавшие фигурки людей, потом выкинул последнюю дымную гильзу и руки волосатые поднял: – Пропадаем, Игнат!.. В упор в лошадиную морду выстрелил Игнат, сел, широко расставив ноги, сплюнул на сырую, волнами нацелованную гальку и ворот рубахи защитной разорвал до пояса. IX За завтраком Михаил усики белобрысые нафиксатуаренные самодовольно накручивал. – Теперь, мамаша, меня произвели в сотники за то, что большевизм в корне пресекаю. Со мною очень не разбалуешься, чуть что – и к стенке! Мать вздохнула: – А как же, Миша, наши?.. На случай, может, придут они… – Я, мамаша, как офицер и верный сын тихого Дона, не должен ни с какими родственными связями считаться. Хоть отец, хоть брат родной – все равно передам суду… – Сыночек!.. Мишенька!.. А я-то как же?.. Всех вас одной грудью кормила, всех одинаково жалко!.. – Без всяких жалостей!.. – глазами повел строго на сынишку Игнатова: – А этого щенка возьмите от стола, а то я ему, коммунячьему выродку, голову отверну!.. Ишь, смотрит каким волчонком… Вырастет, гаденыш, тоже большевиком будет, как отец!.. X На огороде возле Дона полой водой и набухающими почками тополей пахнет. Волны гребенчатые укачивают диких казарок, плетни огорода лижут, обсасывают. Сажала картофель Пахомычева старуха, двигалась промеж лунок натужисто. Нагнется, и кровь полыхнет в голову, закружит ее тошно. Постоит и сядет. Молча глядит на черные жилы, спутавшиеся на руках узлом замысловатым. Губами ввалившимися шамшит беззвучно. За плетнем Игнатов сынишка в песке играет. – Бабуня! – Аюшки, внучек? – Поглянь-ка, бабуня, чего вода принесла. – Чего же она принесла, родимый? Встала старая, лопату не спеша воткнула, дверцами скрипнула. На отмели ногами к земле – лошадь дохлая лоснится от воды, наискось живот лопнул, а ветерком вонь падальную наносит. Подошла. Шею лошадиную мертвые руки человека обняли неотрывно, на левой повод уздечки замотан накрепко, назад голова запрокинута, и волосы на глаза свисли. Глядела, не моргая, как губы, рыбой изъеденные, смеялись, ощеряя мертвый оскал зубов, и упала… Космами седыми мотая, на четвереньках в воду сползла, голову черную охватила, мычала: – Гри-ша!.. Сы-но-о-ок!.. ВЫПИСКА ИЗ ПРИКАЗА № 186 За самоотверженную и неустанную работу по искоренению большевизма в пределах Верхне-Донского округа сотник Крамсков Михаил производится в подъесаулы и назначается комендантом при Н-ском военно-полевом суде. Командующий Северным фронтом: Генерал-майор М. Иванов. Адъютант (подпись неразборчива). XI Дорога обугленная. Конвойные верхами, и их двое. Подошвы в ранах гнойных. В одном белье, покоробленном от крови. По хуторам, по улицам, унизанным людьми, под перекрестными побоями. На другие сутки вечером – хутор родной. Дон и синеющая грядуха меловых гор, словно скученная отара овец. Нагнулся Пахомыч и клок зеленой пшеницы выдернул, губами задвигал трудно: – Угадываешь, Игнат?.. Наша земля… с Гришей пахали… Сзади свист плети витой. – Без разгово-ров!.. Молча, головы угнув, по хутору. Ноги свинцовеют. Мимо частокола, мимо хаты саманной. Глянул Пахомыч на двор, ощетинившийся бурьяном махровитым, и грудь потер там, где колом, бо́льным и неловким, растопырилось сердце. – Батя! Вон мать на гумне… – Не видит!.. Сзади: – Молчи, сволочуга!.. Площадь, поросшая пышатками кучерявыми. Правление. Сходка у крыльца. – Здорово, Пахомыч!.. Никак, землю отвоевывать ходил? – Он отвоевал уж на кладбище сажень. – Наука будет старому кобелю! Палец с ногтем выпуклым, как броня черепахи, Пахомыч поднял, выдавил, судорожно переводя дух: – Н-но, растаку вашу… Хучь погибнем мы, хучь и добро прахом пойдет, а вам… памятку вложат. Не ваша правда! Боком подошел к Пахомычу сосед Анисим Макеев, развернулся и молчком, зубы ощерив из рыжей бороды, ударил Пахомыча в голову. – Бей их!!! – крик сзади. С звериным сопением сомкнулась немая человеческая волна, папахами красноверхими перекипала, сгрудилась в бешеной возне. Под дробный топот вязко и сочно стряли удары… Но с крыльца правления коршуном сорвался Микишара, клином разбороздил колыхавшуюся толпу. Вырвался в рубахе изорванной, белый, с перекошенным ртом, орал: – Братцы!.. Фронтовики!.. Не допущай к убийству!.. – Шашку выдернул из ножен, над головой веером развернул сверкающую сталь. – На фронт их нету, так-перетак… А тут убивать могут?! – Бей Микишару!.. Большункам продался!.. Стеной плотной стали Микишара и восемь фронтовиков, в отпуск пришедших, от толпы отгородили Пахомыча и Игната. Постояли старики, погомонили и кучками пошли с площади. Смеркалось… * * * – Хотелось бы ваше г-ешающее слово услышать, подъесаул. Г-азумеется, мы обязаны их г-асстг-елять, но как-никак, а это ваши отец и бг-ат… Может быть, вы возьмете на себя тг-уд ходатайствовать за них пег-ед войсковым наказным атаманом?.. – Я, ваше высокоблагородие, верой и правдой служил и буду служить царю и Всевеликому войску Донскому… С жестом трагическим: – У вас, подъесаул, благог-одная душа и мужественное сег-дце. Давайте я вас по г-усскому обычаю г-асцелую за вашу самоотвег-женность в деле служения пг-естолу и г-одному наг-оду!.. Троекратный чмок и пауза. – Как вы полагаете, дог-огой подъесаул, не вызовем ли мы г-асстг-елом возмущения сг-еди беднейших слоев казачества? Долго молчал подъесаул Крамсков Михаил, потом, головы не поднимая, сказал глухо: – Есть надежные ребята в конвойной команде… С ними можно отправить в новочеркасскую тюрьму… Не проговорятся ребята… А арестованные иногда пытаются бежать… – Я вас понимаю, подъесаул!.. Можете г-ассчитывать на чин есаула. Дайте пожать вашу г-уку!.. XII Сарай для военнопленных, как паучье гнездо паутиной, опутан колючей проволокой. По ту сторону Игнат и Пахомыч, с лицами чугунными, опухшими; с улицы сынишка Игнатов в картузе отцовском, старуха Пахомычева руками окаменевшими к проволоке тоскливо пристыла, моргает веками кровяными, рот кривит, а слез нет – все выплакала. Пахомыч тяжело ворочает разбитым языком: – Пшеницу нехай Лукич скосит, заплатишь ему, отдашь телушку-летошницу. Губами пожевал, сухо закашлялся: – По нас же не горюй, старуха!.. Пожили… Все там будем. Посля панихидку отслужи. Поминать будешь, не пиши: «красногвардейца Петра», а прямо – «воинов убиенных Петра, Игната, Григория»… А то поп не примет… Ну, затем прощай, старуха!.. Живи… Внука береги. Прости, коль обидел когда… Сынишку Игнат на руки взял; часовой, как будто не видит, отвернулся. Пальцами прыгающими из камыша мельницу мастерит сыну Игнат. – Папаня, а чего у тебя кровь на голове? – Это я ушибся, сынок. – А на что тебе вон энтот дядя ружьем вдарил, как ты из сарая выходил? – Чудак ты какой!.. Он нарочно вдарил, шутейно… Молчат. Камышовые былки под ногтями у Игната перезванивают. – Пойдем домой, папаня? Ты мне мельницу дома сделаешь. – Ты с бабуней иди, сынушка… – Губы у Игната жалко дрогнули, покривились. – А я потом приду… Ходит Игнат по двору, будто волк на привязи, ногу, прикладом перебитую, волочит и тельце маленькое щуплое к груди жмет, жмет, жмет. – Папанька, начто у тебя глаза мокрые? Молчит Игнат. Потухли сумерки. С луга, с болот уремистых, из зарослей ольхи и мочажинника туман на сады свалился росой – проседью серебряной. Траву притолок к земле, захолодевшей и влажной. Из сарая вышли кучкой. Офицер с погонами подъесаула, в папахе каракулевой, высокий, узенький, сказал тихо, вполголоса, самогонным перегаром дыша: – Далеко не водить! За хутор, в хворост!.. В тишине настороженной шаги гулкие и лязг винтовочных затворов. Ночь свалилась беззвездная, волчья. За Доном померкла лиловая степь. На бугре – за буйными всходами пшеницы, в яру, промытом вешней водой, в буреломе, в запахе пьяном листьев лежалых – ночью щенилась волчица: стонала, как женщина в родах, грызла под собой песок, кровью пропитанный, и, облизывая первого мокрого шершавого волчонка, услышала неподалеку – из лощины, из зарослей хвороста – два сиповатых винтовочных выстрела и человеческий крик. Прислушалась настороженно, и в ответ короткому стонущему крику завыла волчица хрипло и надрывно. 1925 Семейный человек За окраиной станицы промеж немощно зеленой щетины хвороста стрянет солнце. Иду от станицы к Дону, к переправе. Влажный песок под ногами пахнет гнилью, как перепрелое, набухшее водой дерево. Дорога путаной заячьей стежкой скользит по хворосту. Натуживаясь и багровея, солнце плюхнулось за станичное кладбище, и следом за мною по хворосту голубизной заклубились сумерки. Паром привязан к причалу, лиловая вода квохчет под исподом; приплясывая и кособочась, стонут в уключинах весла. Паромщик черпалом скребет по замшевшему днищу, выплескивает воду. Приподымая голову, глянул на меня косо прорезанными желтоватыми глазами, буркнул нехотя: – На тот бок правишься? Зараз поедем, отвязывай причал! – Угребем мы двое? – Надо бы угресть. Ночь слушается, а народ то ли подойдет, то ли нет. Подсучивая шаровары, снова глянул на меня, спросил: – Гляжу я – не свойский ты человек, не из наших краев… Откель бог несет? – Иду домой из армии. Паромщик скинул фуражку, кивком головы отбросил назад волосы, похожие на витое кавказское серебро с чернью, подмигивая мне, ощерил съеденные зубы: – Как же идешь – по отпуску аль потаенно? – Демобилизованный. Год мой спустили. – Что ж, дело спокойное… Сели за весла. Дон, играючи, поволок нас к затопленной молодой поросли прибрежного леса. О шершавое днище парома сухо чешется вода. Босые, исполосованные синими жилами ноги паромщика пухнут связками мускулов, посинелые ступни липнут, упираясь в скользкую перекладину. Руки у него длинные, костистые, пальцы в узловатых суставах. Он – высокий, узкоплечий, гребет нескладно, сгорбатившись, но весло услужливо ложится на гребенчатую спину волны и глубоко буровит воду. Я слышу его ровное, без перебоев, дыханье; от вязаной шерстяной рубахи пахнет едким потом, табаком и пресным запахом воды. Бросил весло, повернулся ко мне лицом. – Запохаживается, что затрет нас в лесу! Дурна шутка, а делать нечего, парнище! На середине течение напористей. Паром рванулся, норовисто кинул задом, кособочась потянулся к лесу. Через полчаса прибило нас к затопленным вербам. Весла обломались. В уключине обиженно суетился расщепленный обломок. В пробоину, хлюпая, сочилась вода. Ночевать перебрались мы на дерево. Паромщик, окарачив ветку ногами, сидел рядом со мной, попыхивал глиняной трубкой, говорил, прислушиваясь к пересвисту гусиных крыльев, резавших над головами вязкую темь: – Идешь ты к дому, к семье… Мать небось ждет: сынок-кормилец вернется, старость ее пригреет, а ты, должно, близко к сердцу не принимаешь того, что она, мать твоя, белым днем чахнет по тебе, а ночьми слезами материнскими исходит… Все вы, сынки, таковские… Пока не нажил своего приплоду, до тех пор и не лежит у вас душа к родительским страданьям. А сколько их кажному приходится переносить? Иная баба порет рыбу и раздавит желчь; уху-то хлебаешь, а в ней горечь неподобная. Так вот и я: живу, только хлебать-то припадает самую горечь… Иной раз терпишь-терпишь, да и скажешь: «Жизня, жизня, когда ты похужеешь?..» Ты человек не свойский, посторонний, – вот ты и обсуди умом: в какую петлю мне голову просовывать? Есть у меня дочь Наташка, нонешний год идет ей семнадцатая весна. Вот она и говорит: – Гребостно мне с вами, батя, за одним столом исть. Как погляжу я на ваши руки, так сразу вспомню, что этими руками вы братов побили; и с души рвать меня тянет… А этого она, сучка, не понимает, через кого все так поделалось? Да все через них же, через детей! Женился я молодым; баба мне попалась плодющая, восьмерых голопузых нажеребила, а на девятом скопытилась. Родить-то родила, только на пятый день в домовину убралась от горячки… Остался я один, будто кулик на болоте, а детишек ни одного бог не убрал, как ни упрашивал… Самый старший Иван был… На меня похожий, чернявый собой и с лица хорош… Красивый был казак и на работу совестливый. Другой был у меня сынок четырьмя годами моложе Ивана. Энтот в матерю зародился: ростом низенький, тушистый, волосы русявые, ажник белесые, а глаза карие, и был он у меня самый коханый, самый желанный. Данилой звали его… Остальные семеро ртов – девки и ребятенки малые. Выдал я Ивана в зятья на своем же хуторе, и вскорости родилось дите у него. Данилу тоже было счинался женить, но тут наступило смутное время. Получилось у нас в станице противу Советской власти восстание! Прибегает на другой день ко мне Иван. – Давайте, – говорит, – батя, уходить к красным. Христом-богом прошу вас! Нам нужно ихнюю сторону одерживать затем, что власть до крайности справедливая. Данила тоже в это самое уперся. Долго они меня сманывали, но я им так сказал: – Вас я не приневоливаю, идите, а я никуда не пойду. У меня, окромя вас, – семеро по лавкам, и каждый рот куска просит! С тем они и скрылись с хутора, а станица наша вооружилась чем попадя, и меня под белы руки и на фронт.
Популярное: Как выбрать специалиста по управлению гостиницей: Понятно, что управление гостиницей невозможно без специальных знаний. Соответственно, важна квалификация... Как вы ведете себя при стрессе?: Вы можете самостоятельно управлять стрессом! Каждый из нас имеет право и возможность уменьшить его воздействие на нас... ©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (189)
|
Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку... Система поиска информации Мобильная версия сайта Удобная навигация Нет шокирующей рекламы |