Они —- заснувший небосклон
Над мраморностью гор. Сверкают в золоте лучей Их мантий багрецы, И на сединах их кудрей Алмазные венцы. И их мечи вокруг лежат В каменьях дорогих, Их чутко гномы сторожат И не уйдут от них. Но я приду с мечом своим; Владеет им не гном! Поиск творческого идеала всегда был характерен для Н. Гумилева. Он был уверен в том, что сумеет его достигнуть и подарить людям. Это его крестовый поход в искусстве. Сборник своих юношеских стихов Гумилев не переиздавал, считая его несовершенным. Однако выраженные в нем духовные запросы предопределили последующие. Это чувствуется во второй книге — «Романтические цветы» (1908), при всем ее коренном отличии от первой. В период, их разделявший, Гумилев окончил Царско-сельскую гимназию, 1907—1908 годы прожил во Франции, где опубликовал «Романтические цветы», из Парижа совершил путешествие в Африку. Новые впечатления отлились в особую образную систему. Пережитое обусловило другие эмоции. Тем не менее и здесь ощущается авторская жажда к предельно сильным и прекрасным чувствам: «Ты среди кровавого тумана. К небесам прорезывала путь»; «...пред ним неслась, белее пены, Его великая любовь». Но теперь желанное видится лишь в грезах, видениях. Однако не зря Гумилев сказал: «Сам мечту свою создам». И создал ее, обратившись совсем не к возвышенным явлениям. Сборник волнует грустными авторскими ощущениями — непрочности высоких порывов, призрачности счастья в скучной жизни — и одновременно стремлением к прекрасному. А между тем позиция эта насквозь литературна, и можно без особого труда даже указать, откуда она заимствована. Автор одной из наиболее основательных работ о жизни и творчестве Артюра Рембо, американская исследовательница Энид Старки так сформулировала представление о поэте, сложившееся у нее на основании тщательного изучения его творческого наследия и жизненных документов: «...на вершине своей величайшей творческой активности он поверил, что, подобно Фаусту, посредством магии он достиг сверхъестественной моши...) Он думал, что поэзия является самой существенной составной частью магии, что она была средством проникновения в неведомое и идентифицировалась с Богом. Позднее, когда он пришел к убеждению, что, подобно Люциферу, согрешил гордостью, он увидел, что поэзия является не средством постижения, как для него, а всего лишь тем, чем она была и для всех других,— средством самовыражения» . "Гумилев разочарования в магии, идентифицировавшейся с поэзией, не пережил. До самого конца жизни у него оставалось представление, что во главе общества должны стоять рыцари, друиды, поэты-маги, живущие в нынешнем мире почти отвержено, но предназначенные для исполнения своей высокой, полу божественной миссии где-то в будущем. Читая сборник «Костер», на полях возле строк: Земля забудет обиды Всех воинов, всех купцов, И будут, как встарь, друиды Учить с зеленых холмов. И будут, как встарь, поэты Вести сердца к высоте, Как ангел водит кометы К неведомой им мете,— —Блок записал: «Тут вся моя политика, сказал мне Гумилев»3. Думаю, что дело здесь не только в политике, но и вообще в представлении о роли поэзии в жизни общества, общества любого времени и любой социальной структуры: именно поэты являются хранителями высокого тайного искусства, позволяющего претворить жизнь в нечто новое, выходящее за пределы обыденного, повседневного человеческого опыта. В отличие от своего учителя, Брюсова. Также интересовавшегося спиритизмом, оккультизмом, магией, мифологическими представлениями о судьбе человечества, но делавшего это с точки зрения позитивиста по натуре, берущегося подыгрывать то одному, то другому, но никогда не верующего ни во что полностью и окончательно, Гумилев уже довольно рано создает для себя определенный идейный запас, основанный прежде всего на поразившей его воображение книге Фридриха Ницше «Так говорил Заратустра» и на представлениях самых различных (преимущественно французских) деятелей «оккультного возрождения». Почему я с такой уверенностью говорю об этих двух источниках (конечно, совсем не лишено вероятия, что были и другие, до которых исследователи Гумилева еще не докопались)? Да потому, что следы их пристального чтения совершенно явно запечатлелись в стихах Гумилева. В комментариях указаны совершенно очевидные параллели, тянущиеся от юношеских опытов до самых последних, самых совершенных его произведений («Поэма начала», «Память»). Но, очевидно, еще более убедительны заимствования почти бессознательные, на уровне ситуаций или отдельных слов, кажущихся полностью принадлежащими только поэту. Приведу только два примера, но примера, как кажется, вполне убедительных. Первый относится к сфере совпадения ситуаций и движений, преломленных в поэзии, естественно, по-своему, но находящих в общем полное соответствие в книге Ницше. Еще в первой своей книге, детски беспомощном «Пути конквистадоров», Гумилев печатает стихотворение «Песня о певце и короле», где уже само название способно вызвать представление о Ницше, у которого Заратустра не только говорит, но и поет, а два короля встречаются ему на пути. Но дело даже не в этом,—такое совпадение вполне могло бы быть случайным. Но вот начало самой песни уже никак не может быть объяснено без обращения к тексту «Так говорил Заратустра»: Я шел один в ночи беззвездной В горах с уступа на уступ И увидал над мрачной бездной, Как мрамор белый, женский труп. Влачились змеи по уступам, Угрюмый рос чертополох, И над красивым женским трупом Бродил безумный скоморох. Согласно Ницше, пути Заратустры пролегают в горах, среди бездн; змея — одно из его постоянных животных (вместе с орлом). И чертополох есть в его книге: «Я люблю лежать здесь, где играют дети,— у развалин, среди чертополоха и цветов красного мака», есть и скоморох... Но более всего убеждает сама ситуация, полностью параллельная прологу книги Ницше, где Заратустра оказывается сидящим над трупом канатного плясуна. А позже и сам Заратустра становится плясуном, освящающим свой собственный смех и уже полностью уподобляющимся гумилевскому скомороху. Такая насыщенность сходством уже никак не может быть случайной. А второй пример относится к сфере цитирования на лексическом уровне, и, возможно, даже без воспоминания о ницшеанских контекстах. В гораздо более позднем сборнике, в «Жемчугах», есть стихотворение «В пути» со строками: Лучше слепое Ничто, Чем золотое Вчера! Ключевые слова этого двустишия, выдвинутые на первый план, привлекающие к себе внимание читателя и несколько загадочные, без труда отыскиваются в «Так говорил Заратустра»: «вчера» в уничижительном контексте упоминается там, где говорится о всякого рода «сволочи»3; а «ничто» возникает в речах ненавистного Заратустре «проповедника великой усталости»: «Все одинаково, в награду дается ничто, мир лишен смысла, знание удушает»4. Конечно, следует учитывать и воспоминания, пусть даже такие беллетризованные, как мемуары И. Одоевцевой «На берегах Невы»: «...Гумилев в награду подарил мне своего „Так говорил Заратустра" в сафьяновом переплете. ..) Я поняла, что Ницше имел на него огромное влияние, что его напускная жестокость, его презрение к слабым и героический трагизм его мироощущения были им усвоены от Ницше. И часто потом я подмечала, что он сам, не отдавая себе в этом отчета, повторял мысли Ницше»5. Но сами стихи — свидетельство гораздо более надежное. Можно не верить мемуарам, но стихам не верить нельзя. И все же: зачем Ницше был нужен Гумилеву? Увидеть следы пристального чтения и запоминания—лишь малая часть того, что следует сказать. Главное, видимо, в другом. Для Гумилева, склонного представлять себе мир в постоял ном историческом развитии, а не довольствоваться его синхронным восприятием, схема/Ницше—современный человек есть лишь ступень на пути к сверхчеловеку—очень хорошо накладывалась на рисовавшуюся Гумилеву картину движения больших исторических масс (как, скажем, в изложении схемы развития человечества, которую он имел в виду в «Поэме начала» где друг Друга сменяют касты творцов, воинов, купцов и народа). Движение от настоящего в будущее, к господству расы или касты поэтов-друидов, должно было соответствовать ницшеанскому движению к сверхчеловеку, понятому не примитивно— как преступивший вес грани дозволенного, а как принципиально новое существо, перед которым человек нынешний подобен доисторическому человеку рядом с современным. И средство, которым человечество должно двигаться по пути к новой, высшей стадии своего развития,—магия во всех ее разновидностях. Вряд ли Гумилев был настоящим адептом «тайных наук», хотя и читал масонскую, оккультную, теософскую литературу, но очевидно, что он представлял себе поэзию как производное от магического делания, позволяющее сомкнуть в единое кольцо прошлое и будущее, позволяющее получить право на управление историей, на свободное перевоплощение своей души в едином историческом движении. В первых, ранних стихах Гумилева это убеждение выражается вполне примитивно, с обнаженными отсылками к магизму как форме сверхчувственного познания действительности. «Старый маг», «юный маг», император Каракалла, Люцифер, «верный Дьявол», призванный друидами одушевленный камень, колдунья, андрогин, умеющий завораживать зверей вождь алеманов — все они населяют юношеские стихи Гумилева (до «Жемчугов» включительно) как персонажи, с которыми читатель сживается и воспринимает их в качестве реально действующих лиц. Даже конквистадоры, капитаны, рыцари и прочие романтические персонажи становятся в стихах Гумилева существами, обладающими почти сверхъестественной (а то и безо всякого «почти», как те капитаны, что были «позор для Бога, ужас для людей») силой, волей, страстью. Именно вслед за ними, по их образцу формует Гумилев свою поэтическую личность, высекая ее «из твердого камня», даже если учитывать постоянно присутствующую в его стихах романтическую иронию, без которой все персонажи такого рода воспринимаются слишком облегченно и как совсем уж беспомощные упражнения молодого поэта. Прежде всего скажу, что, в представлении Гумилева, акмеизм не отменял символистского жизнетворчества. Существовали вполне определенные представления о том, что в жизни акмеистично, а что нет, и в письмах Гумилева это время от времени прорывается. И ведь жизнь самого поэта строилась вполне по канонам литературы: в ней были и попытки самоубийства, и дуэль, и путешествия в экзотические страны. Не лишно здесь, видимо, будет отметить, что для него, помимо общепонятных причин, в этих путешествиях были и цели, выходящие за пределы явно очерченные (испытание себя в борьбе с опасностью, знакомство с иной, неизвестной культурой и проч.)..Тут есть, по крайней мере, три ключа, позволяющих понять стремление Гумилева в Африку. Первый из них — судьба Артюра Рембо, с которым Гумилев явно чувствовал свою биографическую и творческую соотнесенность,—не случайно в биографии Рембо африканского периода регулярно мелькают те же географические названия и имена племен, что и в описаниях поездок Гумилева. Второй—масонская мифология, предполагавшая в качестве отмеченных для посвященных, особенно посвященных высших степеней, Смирну и Каир, которые Гумилев счел для себя необходимым посетить в первые же свои странствия И наконец, третье: представление оккультистов и спиритуалистов о том, что в исторической тетраде рас, несущих в себе истинный свет мудрости,—а такими представлялись следующие одни за другими лемурийцы, атланты, черные и в настоящее время белые,—Африка являлась непосредственной предшественницей нынешней ступени цивилизации и что в различных ее культурах сохранились важнейшие остатки цивилизаций предыдущих, равно как и столь же важные зачатки нынешней2. Поиски путей движения от прошлого к будущему, в котором поэту надлежит играть важнейшую роль, должны были неминуемо привести Гумилева в Африку, так же как и завет Заратустры: «А Заратустра был другом всех тех, что совершают далекие путешествия и не могут жить без опасностей»3. Для Гумилева литературная ориентация была непосредственным образом связана с ориентацией жизненной. Поэтому и акмеизм непременно должен был связываться с какими-то жизненными принципами, возобладавшими в эти годы . Разгадку, на мой взгляд, и здесь помогает найти обращение к Ницше. Уже в самом начале своей книги он говорит от имени героя: «Я люблю тех, кто не за звездами только ищет себе основания, чтобы погибнуть и принести себя в жертву, но кто жертвует себя земле, дабы земля когда-либо стала достоянием сверхчеловека»4. В гумилевском манифесте «Наследие символизма и акмеизм» также появятся звезды, к которым апеллировал Ницше: «Вся красота, все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе» (отмечу также, что алмазный холод «прекрасной дамы Теологии», о котором Гумилев напишет чуть ниже, также, очевидно, должен ассоциироваться с космическим, звездным холодом). Вслед за Ницше Гумилев отказывается от прямого общения с реальностями потустороннего мира, на что явно претендовали символисты, особенно в том изводе, который опирался на воззрения Вяч. Иванова, на его знаменитый лозунг «a rcalibus ad realiora». Но соединение реальности здешней, повседневной, и реальности «астральной», потусторонней, для Гумилева остается совершенно явным, мучительным и лишь отчасти находящим свое разрешение в отречении от горнего в пользу дольнего: Вижу свет на горе Фаворе И безумно тоскую я, Что взлюбил и сушу и море, Весь дремучий сон бытия... Потому Гумилев будет так остро полемизировать со своим временным соратником и соруководителем «Цеха поэтов» С. М. Городецким, который безоговорочно отречется от тоски по вечному и попрекнет Гумилева его пристрастием к картинам Фра Беато Анджслико: «Нет, он не в рост Адаму-акмеисту!» А для Гумилева в этом итальянском художнике, в цветах его картин, в наивной прелести его фигур сосредоточится едва ли не самое главное, что может быть в человеческом бытии: Есть Бог, есть мир, они живут вовек, А жизнь людей мгновенна и убога, Но все в себе вмещает человек, Который любит мир и верит в Бога. Акмеизм Гумилева внутренне конфликтен, несводим к описатсльности, пусть даже самого высокого художественного уровня. И такая конфликтность развивается в самых разных измерениях, начиная от собственно литературного, словесного, и кончая высшими сферами содержательности. Осознание, освоение этого составляет сущность творчества «зрелого» Гумилева, начиная с «Чужого неба» и кончая «Огненным столпом». Гумилев начинает пробовать себя не в одной, заранее избранной манере, как то было в годы прямого ученичества а в манерах разных, старается разрушить уже на глазах каменеющие традиции русского символизма, найти иные способы выражения, чем уже опробованные ранее/И на этом пути он решительно порывает со своими предшественниками, все более и более втягиваясь в иное, новое движение русской поэзии. Когда об акмеизме говорят как о стремлении к реализму, умении создать выразительную картину, сказать о вполне определенном человеческом переживании,—его явно преуменьшают. Думается, что здесь мы уже вступаем в сферу индивидуального, прикасаемся к творческой личности самого Гумилева. Для Ахматовой и даже для Мандельштама символизм был кратким искусом в самом начале их поэтической биографии, и потому был преодолен довольно просто: Ахматова вообще оставила свои стихотворения, навеянные влиянием символизма, за пределами сборников, а Мандельштам очень рано покаялся в символистической ереси. Гумилев же не просто прошел искушение символизмом, а отдал ему значительную дань, собственными волевыми усилиями формировал из себя символиста. И теперь, когда ему открылись новые перспективы развития, предстояло с болью отрывать символизм от себя и себя от символизма. Потому поиски, пробы различных новых поэтик в «Чужом небе» и прилегающих к нему стихах были необходимы. И потому в «Колчане» даже самые тонкие критики еще не могли увидеть книги целостной, книги уверенного в себе мастера. Об этом писала и М. М. Тумповская, для которой рецензия на «Колчан» была не только критическим актом, но и действием гораздо более интимным: «А между тем в стихотворениях «Колчана» так явственен перевес их замысла над осуществлением, что приходится их признать — хотя и не без печали — не выдерживающими собственной тяжести». Об этом говорил и Б. М. Эйхенбаум: «Стиль Гумилева как-то расшатался, оттого так чрезмерны его слова. Они гудят, как колокола, заглушая внутренний голос души». И далее, об очень сходном: «Русь пока не дается Гумилеву. „Чужое небо" было ему свойственней. Он говорит о ней знакомыми словами—не то Блока, не то Белого»2. Действительно, «Колчан», открывающийся стихотворением «Памяти Анненского», завершается отрывками из вполне беспомощного «Мика», которые для покойного учителя (отношения с которым—как творческие, так и житейские—были, далеки от обычно представляемой себе идиллии3) показались бы, наверное, пародийными. И внутри сборника голос Гумилева не выглядит основанным на внутренней уверенности в своей поэтической правоте. Личный опыт если и врывается в стихи, то в виде не преображенном, а «сыром», непосредственно связанном с сегодняшними переживаниями итальянских впечатлений или войны. Остальное все уходит в стилизацию, в воспроизведение уже давно сказанного кем-то другим. Для появления собственного, выношенного слова Гумилеву надо было уйти от непосредственных впечатлений, «остранить» их, увидеть происходящее не как участнику, а как действующему лицу и стороннему наблюдателю одновременно. Когда-то Иннокентий Анненский писал о том, что «самое страшное и властное слово, т. е. самое загадочное, — может быть именно слово будничное»'. Конечно, к слову будничному Гумилев не пришел никогда, но в соединении будничного с подчеркнуто высоким и экзотическим, в осознанной перекличке своего слова с чужими поэтическими системами, в умении сделать его средоточием разных голосов, местом поэтических перекличек—он двигался по пути, определенному учителем и уже опробованному соратниками по акмеизму. Слово, уподобленное евангельскому Логосу, становилось все более сложным, неоднозначным, не равным самому себе. Одно из самых значимых для Гумилева поздних его стихотворений—«Память»—заканчивается явлением неведомого странника с закрытым лицом: Предо мной предстанет, мне неведом, Путник, скрыв лицо; но все пойму, Видя льва, стремящегося следом, И орла, летящего к нему. Крикну я... но разве кто поможет, Чтоб моя душа не умерла? Только змеи сбрасывают кожи, Мы меняем души, не тела. Кто этот путник? Ахматова отвечала однозначно: Смерть. Современный комментатор так же однозначен: Христос. А можно найти и еще одну параллель—Заратустра. А можно добавить и то, что, согласно магическим концепциям, лев и орел в животном мире соответствовали Солнцу в мире природном... Гумилев намеренно неоднозначен, намеренно уходит от простой расшифровки. «Путник»—и то, и другое, и третье, и еще нечто, и еще, и еще. Ряд этот принципиально нескончаем, его можно длить и длить. Заключение И здесь его акмеизм сближается с тем направлением в поэзии, от которого он так принципиально отрекался, возвращается в свое родовое лоно—в символизм. На новом этапе, по-новому осмысленные, акмеистические образы обретают ту же бесконечно разворачиваемую во времени смысловую структуру, что и образы символистские. И потому можно присоединиться к Юрию Верховскому, который еще в 1925 году утверждал символистскую природу творчества Гумилева, говоря о том, что весь его путь—«освобождение в себе самом того, что мы называем душевно-музыкальным» Старинный спор превращается в слияние главных, основополагающих принципов поэтического творчества. Видимо, в этом и заключается первостепенное значение поэзии Гумилева для русской литературы: ему удалось снять противопоставление символизма и постсимволизма, непротиворечиво объединить их в рамках своего творческого метода, сделать взаимодополняющими. Перед трагическим своим концом он осуществил очень значительный шаг в поэзии. Прислушалась ли сама эта поэзия к нему? Кажется, не очень. Были подхвачены далеко не самые сильные стороны творчества Гумилева, подхвачены и опошлены. И только сейчас есть надежда, что в разгар глубочайшего поэтического кризиса, постигшего русскую литературу, к Гумилеву снова начнут прислушиваться, искать в нем качества, способные сегодня вызвать могучий резонанс, на который рассчитано все его творчество стал кочевником, чтобы сладострастно прикасаться ко всему, что кочует! В последние годы жизни Гумилева преобразилось его Слово. Внешне оставаясь таким же (и потому нет резкой границы между двумя последними сборниками и предыдущими книгами), оно обрело новую глубину и значимость. «Перевес замысла над осуществлением», «чрезмерность» пропали, претворились в поэтическую реальность, отклики других, ранее сказанных слов стали не свидетельством разрушения слова собственного, а могучим отзывом ему. Внутреннее напряжение стихотворения перестало ощущаться в назывании предметов, кажущихся поэтическими, а отодвинулось вглубь и сразу оживило то, что прежде могло казаться театральным, чисто внешним, излишне красивым.
Список литературы 1. Бавин С.П., Селибратова Л.И. «Судьба поэтов серебряного века». – М., 1993г. 2. Бакина М.А., Некрасова Е.А. «Эволюция поэтической речи XIX-XX вв.». – М., 1986г. 3. Лукницкая В.К. «Николай Гумилев». – Л., 1990г. 4. Панкеев И. «Посредине странствия земного» // вест. ст. в книге Н. Гумилева «Избранное». – М., 1990г. 5. «Русская литература XX в. Дооктябрьский период» /сост. Н.А. Трифанов. – М., 1980г. 6. «Русская литература XX в.» // под ред. Ф.Ф. Кузнецова, 1 ч. – М., 1991г.
Популярное: Личность ребенка как объект и субъект в образовательной технологии: В настоящее время в России идет становление новой системы образования, ориентированного на вхождение... Генезис конфликтологии как науки в древней Греции: Для уяснения предыстории конфликтологии существенное значение имеет обращение к античной... Как выбрать специалиста по управлению гостиницей: Понятно, что управление гостиницей невозможно без специальных знаний. Соответственно, важна квалификация... ©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (157)
|
Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку... Система поиска информации Мобильная версия сайта Удобная навигация Нет шокирующей рекламы |