Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


Веры Мироновны Дубовой посвящаю 8 страница



2020-02-03 208 Обсуждений (0)
Веры Мироновны Дубовой посвящаю 8 страница 0.00 из 5.00 0 оценок




— Чистой тряпки у тебя не найдется? — спросил Шевелев. — Надо бы рану перевязать.

Марийка снова метнулась в комнату, там раздался треск разрываемой ткани, и она вернулась с широкими длинными полосами разорванной женской рубахи.

Шевелев задрал штанину, с трудом развязал намок­ший узел повязки, начал её разматывать, морщась и непроизвольно подергивая ногой от боли. Прикусив нижнюю губу, Марийка внимательно следила за его движениями, и каждый раз, когда нога Шевелева дергалась, в лице её мелькала тень, словно боль испытывала она сама.

Намокшая при купании повязка отходила довольно легко, и наконец открылась вспухшая, багровая, с рваными краями рана. Из неё сочилась сукровица.

— А маты божа! — в ужасе сказала побледневшая Марийка.

— Йода у тебя нет?

— Нема.

— А зеленки?

— Тоже нема.

— Ладно, как будет, так будет. — Шевелев туго обмотал рану лентами, которые Марийка скрутила в тугие валики, как бинты.

— А теперь идите, дядечка, и ложитесь, я вам постель уже приготовила.

В горнице, отделенной от кухни ситцевой занавеской, было так чисто, что сразу становилось очевидно: ею пользовались только по праздникам или не пользовались вовсе. В углу перед иконами Спаса и Богородицы горела лампадка. Здесь были сундук, лавы и стол домашней работы и старая-престарая кровать с никелированными шишками.

— Вот тут и ложитесь, — сказала Марийка, — кровать ещё мамино приданое, только матраца городского у нас нема, ну всё одно, я думаю, тут будет лучше, чем в той канаве, — и она прикусила губу, чтобы не прыснуть.

— Так ведь это твоё место, — сказал Шевелев. — Ты постели мне на полу, вот и всё.

— Чего это вы, пораненный, будете на полу валяться? А я тут совсем и не сплю, я вон — на печке...

Шевелев лег — взбитый сенник приятно зашуршал.

— Ну, спасибо тебе за всё, Марийка! Я прямо как второй раз на свет родился...

— От и хорошо! Лежите себе и отдыхайте...

Проснувшись, Шевелев встретился с Марийкой взглядом.

— Ой, слава богу! — сказала она. — Вы всё спите и спите... Я уже по хозяйству управилась и до бабки Палажки сбегала, а вы всё спите и спите. И так тихонько, что я уже думала: а ну как мой дядечка совсем помер? А он, слава богу, живой и здоровый.

— Живой. А что, Марийка, тато твой брился или бороду носил?

— Не, они только усы носили — вот такенные, а бороду брили.

— Так, может, после него и бритва осталась?

— А десь была... — Марийка подняла крышку сундука, порылась в нём. — Ось!

Бритва оказалась источенной и тупой. Шевелев попытался направить её на своем ремне, потом, отчаявшись, долго и мучительно соскребал с лица многодневную щетину. Марийка, убегавшая на леваду за козой, вернулась с подойником, поставила его на лавку и увидела бритого Шевелева.

— Э, дядечка, — сказала она, — а вы, оказывается, ничего себе. И совсем не такой уже и старый...

— Старый, Марийка, старый. В деды, может, и нет, а в отцы тебе гожусь...

— Ну да! Тато у меня были совсем старенькие, а вы ещё — ого! Ну, конечно, не парубок, но и не дед. Вы так — середка на половинку. А вот я вас как вылечу, то вы и совсем будете как казак... Ото ж я и бегала до бабки Палажки, взяла всё, что нужно, сейчас запарю, ночь оно постоит, а потом начну лечить, и вы у меня враз станете здоровенький...

— Что еще за бабка?

— А есть у нас такая древняя-древняя старушка. Она сама не помнит, сколько ей годов. У нас же тут ни док­тора, ни фершала, вот она всех и лечит.

— Свяченой водой от всех болезней?

— А вы не смейтесь, дядечка Михайло! Там про все болезни я не знаю, а как у кого какая болячка, так она всем помогает. И не свяченой водой, а травами. Она по тем травам чистый академик, всё знает. Вот когда тато себе сокирою по ноге ударили, там така рана была — страх глядеть, а она дала какие-то корешки, травки, всё и заросло.

— Так ты ей и про меня сказала?

— Что я дурная, про вас рассказывать? Я сказала, что у тетки Насти, соседки моей, хлопчик на ржавый гвоздь напоролся, нога теперь у него распухла и гной идет... А сама Настя прийти не может, бо картошку копает. Набрехала три короба. Что она, проверять пойдет? Она така старенька, вся согнутая, со двора давно уже носа не высовывает...

Прикусив нижнюю губу, Марийка осторожно сняла самодельный бинт.

— Вот видите, уже и гной появился, — сокрушенно сказала она и, окунув тампон в буро-коричневый настой, начала промывать рану. — Ой, дядечка, — испугалась она, — тут же у вас какая-то железяка торчит...

— Осколок, наверно, — присмотревшись, сказал Шевелев.

— Так его ж вытянуть надо! Разве можно с железякой в ноге?

— Ну, не знаю... Минные осколки — подлая штука. Края рваные, потянешь — сосуд заденешь или нерв. Нет, без врача нельзя. Может, сам выйдет?

Марийка наложила тампон, пропитанный примочкой, забинтовала рану.

— Вот так и будем теперь. Бабка Палажка сказала, надо утром и вечером, бог даст и заживет.

Осколок не вышел, но гноя появлялось всё меньше, потом он исчез совсем, рана начала затягиваться.

— Гениальная у вас тут бабка, — сказал Шевелев. — Ее бы в другом месте на руках носили.

— А что я говорила! — обрадовалась Марийка. — Скоро вы свои палки позакидаете и ещё танцевать пой­дете...

— Танцор из меня, как из табурета скрипка. А вот без дела сидеть не годится. Давай мне все инструменты, какие у тебя есть.

Когда Шевелев просыпался, Марийки уже не было на печи. Ещё на рассвете она убегала на огород, потом прибегала, кормила его, делала перевязку и снова убегала. От зари до зари она копала картошку. Копанием это можно было назвать только условно — она поддевала куст лопатой, чтобы разрыхлить землю, а потом, согнувшись пополам, руками выбирала клубни: крупные — для еды — в одну корзину, мелочь в другую — на семена. Целый световой день Шевелев видел в окошко её согнутую фигурку. Она только и распрямлялась, когда несла корзины во двор, рассыпала картошку в тени, чтобы обсохла, а потом собирала её и уносила в погреб.

Шевелева грызла совесть. Несмотря на рану, он мог бы ей помогать. С больной ногой много не накопаешь, но выбирать картошку, хотя бы сидя, вполне можно. А может, смог бы и носить корзины. Но он понимал, что соседка или ее дети тотчас бы увидели, что по Марийкиному подворью ходит чужой мужчина. Об этом немедленно узнал бы весь хутор, а дойдет до немцев — разговор короткий: пуля в лоб или концлагерь. Пуля могла настигнуть его и раньше. В конце концов тогда, на берегу Сейма, он один вытащил счастливый билет, а мог остаться лежать, как остались другие... Дело не только в нём. В случае чего, Марийку за укрывательство тоже не пощадят. У него холодело внутри, когда он думал, что могут сделать с этой доброй, веселой девчушкой, которая только вступила в свою весну, и ей ещё жить и жить... Вот почему Шевелев никогда не выходил во двор, пока не наступала темнота, а каждый раз, когда Марийка убегала по своим делам или, как сейчас, копалась на огороде, она запирала входную дверь на висячий замок. Кто же заподозрят, что в запертой на замок хате прячется человек?..

— Черт знает что, — сказал он Марийке. — Ты работаешь, а я баклуши бью... Стыдно смотреть, как ты целый день стоишь согнувшись пополам. Как только спина у тебя не переломится?

— То ж обыкновенная наша бабская работа, — засмеялась Марийка. — Я с малолетства привыкла, всегда помогала, когда мамо картошку копали... А с картошкой надо управиться — кто его знает, когда заморозки ударят. И хиба вы байды бьете? Вон дверь починили, а то она уже прикрываться перестала, зимой из неё, как из прорвы, дуло... И рогачи как новенькие, не надо бояться, что чугун перекинется. А топор? Я как пойду дрова рубить, так и не знаю, по полену он ударит или по ноге... Так что вы, дядечка, не сомневайтесь. Вы как мой тато — они тоже всё умели делать, что надо, по хозяйству...

Шевелев старался привести в порядок всё, что удавалось, в убогом Марийкином хозяйстве. Рана затянулась совсем, во второй палке нужда отпала, но одной он всё-таки пользовался — опираться на раненую ногу было больно. После уборки картошки Марийка стала свободнее, нет-нет да и убегала то к соседке, то к своим подружкам. Каждый раз она приносила новости. Это не были достоверные сведения, вычитанные в газете или услышанные по радио — ни того, ни другого не было и в помине, — источником было изустное радио, прозванное тогда ОБК — «одна баба казала».

Глаза называют зеркалом души. У Марийки таким зеркалом было всё лицо. Все её чувства, переживания, настроения, глубокие и мимолетные, тотчас с необычайной ясностью отпечатывались на лице. Каждый раз, когда Марийка возвращалась, Шевелев ещё до того, как она открывала рот, знал, хорошие или дурные вести она принесла.

Вести были одна безрадостнее другой. Немцы заняли Харьков... Немцы продолжают наступление... Японцы начали воевать с Америкой... Немцы заняли Донбасс... С каждым днём фронт отодвигался на восток. И с каждым днем всё мучительнее становился для Шевелева вопрос: что делать? Рана зажила, он ещё прихрамывал, но уже ходил без палки. Вот так и сидеть здесь на хлебах у маленькой девчонки, прятаться за её юбку? Идти в Киев? Двести километров. О железной дороге не может быть речи: сцапает первый патруль. Да и что делать в Киеве? Прятаться за спины жены и детей, на них навлекать опасность? И чем жить — работать на немцев? Лучше сдохнуть... Идти к фронту и через фронт? До него уже больше двухсот километров, и с каждым днём он всё дальше...

Возвращаясь из своих отлучек, Марийка ещё на пороге выпаливала все принесенные новости. Но вернувшись однажды, она не сказала ни слова, избегая взгляда Шевелева, собрала ужин, но сама не ела и сидела молча, глядя в стол.

— Что случилось. Марийка? Плохие новости? Давай выкладывай, что в прятки играть? Все равно сказать придется.

Марийка зыркнула на него, снова опустила взгляд и, закусив нижнюю губу, принялась старательно размазывать пальцем лужицу молока.

— Люди говорят, — сказала она, — что в селе два гада нашлись — заделались полицаями... Мало, что был староста, так теперь и полицаи есть... Так люди говорят, что те полицаи похвалялись, что если кто будет партизан прятать, так и тех партизан и хозяев в гестапо сдадут и хату спалят...

— А что, партизаны объявились? Где? — взволновался Шевелев.

— Да нема тут никаких партизан. Люди бы знали. И где им быть? У нас на хуторе? В селе чи в Тарновском лесу? Там того леса — курячьи слезы, наскрозь всё ви­дать. А партизанам же где-то прятаться надо... То полицаи людей стращают, чтобы никого не прятали, никому не помогали...

— Этого следовало ожидать, — сказал Шевелев. — Я ведь тебе с самого начала говорил: нельзя мне у тебя прятаться. Теперь из-за меня и ты можешь пострадать. Ну, я — солдат, а ты за что?

Марийка исподлобья зыркнула на него и снова опустила голову.

— И то хорошо, что так получилось. Меня ведь могли сразу зацапать и шлепнуть. А ты мне ногу вылечила и вообще выходила.

— Где ж там выходила, когда вы шкандыбаете?

— Шкапдыбать лучше, чем ползать. Доползти я только до твоего огорода смог, а догакандыбать можно далеко... Я уйду, и никакой гад к тебе не придерется. Ничего, если я одежку твоего таты надену? Всё не так буду в глаза бросаться.

Шевелев надел засаленный ватник, который Марийка называла «куфайкой», взял облезлую смушковую шапку.

— Спасибо, милая, за всё. Если выживу, никогда тебя не забуду.

Марийка, исподлобья наблюдавшая за его сборами, внезапно вскочила и, раскинув руки, заслонила собою дверь. По лицу её вихрем пронеслись смятение, страх, отчаяние, и так же мгновенно оно застыло в непреклонной решимости.

— Не пущу! — сказала она, закусила нижнюю губу и с вызовом откинула голову.

— Что значит — не пустишь? Это не игрушки — надо уходить, пока не поздно.

Шевелев взял её руку у запястья, чтобы отвести от двери, но она вдруг ощерилась и крикнула:

— Не чипайте, бо укушу!

Глаза её стали бешеными, и Шевелев понял, что она действительно может укусить его за руку.

— Не дури, Марийка! Всё, что ты могла, сделала.

А бороться с немцами и полицаями — не девчоночье дело.

— Какая я вам девчонка? Мне через два месяца восемнадцать будет!

Шевелев невольно улыбнулся:

— Ну прямо старуха, ничего не скажешь.

Ожесточенное напряжение в лице Марийки не ослабело, от двери она не отошла и рук не опустила.

— Вот я вас слухала, дядечка, а теперь слухайте вы меня... Никуда вы не пойдете, бо я вас не пущу. Для того я вас выхаживала, чтобы вы ото пошли и пропали? Куда вам идти? Некуда вам идти! В Киев? На фронт? Да вы же всю зиму будете шкандыбать и не дошкандыбаете! Да вас первый немец как побачит, так и застрелит! А есть что? А спать где?

— Люди помогут.

— Люди разные бывают. Вот же нашлись такие, что в полицаи пошли?.. А на тех полицаев я плевать хотела! Да я их вокруг пальца обведу! Моя ж хата самая дальняя от дороги: пока они сюда дойдут, я вас сто раз успею в сене зарыть... Так что снимайте, дядечка Михайло, куфайку и шапку, бо никуда вы не пойдете.

— Ну, хорошо, пусть будет по-твоему, — сказал Шевелев и разделся. — Ты поешь всё-таки, а то ведь ни к чему не притронулась.

— У меня всегда так, — сказала Марийка. — Я всегда ужасно переживаю. Как начну переживать, так совсем есть не могу...

— Я давно тебя спросить собираюсь. Что за манера у тебя — чуть что, сразу губу кусаешь?

— Та, — засмеялась Марийка, — отака дурна привычка. С малолетства. Маты и лаяли меня, и по губам били, а всё равно так и осталась.

Марийка принялась за еду, потом вдруг искоса посмотрела на Шевелева.

— А чего это вы вдруг стали такой послушный? То пойду, пойду, то вдруг сразу нет... Ох, вы же и хитрый, дядечка Михайло! Вы подумали: как та дурна дивчина заснет у себя на печи, так я тихонечко оденусь и уйду, а она себе будет спать и спать... Так вот, дядечка Михайло, вы хитрый, а я ещё хитрее. Вот и сделаю так, что никуда вы не пойдете. — Марийка сняла с вешалки «куфайку» и шапку и забросила их на печь. — Вот и всё. Куда вы теперь голый пойдете?

Шевелев обозвал ее про себя чертовой девкой: именно так он и собирался поступить.

— Ну что ты придумала? А если мне выйти понадобится?

— А идите на здоровьечко. Мороза ещё нема, а всё одно без куфайки не засидитесь, — прыснула Марийка.

— Упряма ты, как твоя коза!

— А вы думали, меня обманете? А як же! — торжествуя, сказала Марийка.

Обычно отлучки Марийки продолжались недолго, но через несколько дней она вдруг запропастилась. Шевелев начал тревожиться и, предполагая худшее, оделся, чтобы в случае чего успеть убежать хотя бы со двора, спрятаться в канаву у левады, как тогда, в сентябре. Висячий замок на наружной двери нетрудно было вырвать из тонких колечек. Он даже начал осторожно отодвигать занавеску на окошке, из которого был виден подход ко двору и калитка. И он увидел, как встрепанная, расхристанная Марийка сломя голову бежит к хате. Шевелев встал перед входной дверью, готовый к худшему.

Марийка не вбежала, а ворвалась в кухню, припала к нему, потом схватила за руки и начала кружиться, заставляя и его, неуклюже прихрамывая, кружиться тоже.

— Ой, дядечка, ой, дядечка! — ликуя, закричала Марийка. — Теперь всё! Теперь не надо бояться! И плевать на всех полицаев... И не надо вам больше ховаться, и будете вы теперь, как все люди...

— А ну, давай толком! — оборвал её Шевелев.

От радости и желания сказать все сразу Марийка несколько минут ничего толком сказать не могла, слова сыпались из неё, как горох из лопнувшего мешка. Поуспокоившись, она рассказала, что весь хутор ходором ходит. Галька Кононенчиха, что живет у самой дороги, и соседка её Оксана Демчук поехали в город на базар. А там прослышали, что немцы в бывших конюшнях артполка сделали лагерь для военнопленных. Сколько их там, никто не знает. Много. Сидят они, бедные, за ко­лючей проволокой, а немцы их совсем не кормят и не лечат, а там и раненые, и больные... Ну, люди видят, как наши погибают от голода и всяких болезней, и начали носить, кидать им за проволоку кто что может — кто хлеба, кто картошки... А одна тетечка увидела там не то мужа, не то брата, побежала до начальника и в ноги: отпустите, он же и больной, и раненый... Тот и отпустил. Тогда и другие стали просить. Чего уж они там говорили, неизвестно, только немцы и ещё отпускали...

— Так всех и отпустили? — недоверчиво спросил Шевелев.

— Ну, где там всех! А сколько-то отпустили. Тогда и Галька тоже решила. Она молодица смелая, ничего не боится. Чего уж она начальнику брехала, не знаю, только выпустили того, на кого она показала... Вот Галька и привезла его. Сам бы он десять раз по дороге помер — такой худющий. Одни глаза да кости. Галька говорит: ничего, откормлю. А ещё Галька говорила, что из нашего села ещё одна тетечка тоже выпросила себе пленного и привезла его в село. И староста про то знает, и никто им ничего не говорит и не делает. Значит, можно пленным у людей жить, если их даже из лагеря отпускают. Значит, и вам, дядечка Михайло, можно больше не пря­таться... А что? Почему Гальке можно, а мне нельзя? Тому дядьке можно, а вам нет? Вот давайте набрешем, что вы мой двоюродный дядька. У мамы десь за Бахмачем жил двоюродный брат, учителем был в каком-то селе. Тут он сроду не был, бо мамо же не отсюда родом, а из Выровки. А он как поехал учиться, так потом и дома не бывал. А когда началась война...

— Нет, Марийка, лучше не брехать — в брехне легко запутаться. Давай уж как было на самом деле: я при­полз раненый, ты помогла, выходила меня, вот и всё. Ты только не спеши рассказывать про меня — посмот­рим, как с теми будет...

С теми обошлось — ни бывших пленных, ни приютивших их хозяек никто не преследовал, и Шевелев перестал прятаться. Оказалось, соседи давно уже знали, что Марийка прячет раненого, только молчали об этом. А теперь произошли «смотрины». Под пустяковым предлогом пришла соседка, похвалила Шевелева за то, что он помогает бедной дивчине, которая осталась одна и никакой мужской работы делать не умеет, спросила, откуда он и не встречал ли её мужа, всплакнула о нём, потому что даже неизвестно, живой ли он, а если живой, может, вот так же где-то попал в плен и тоже бедует... С лишними вопросами она в душу не лезла и скоро ушла. Без всяких предлогов прибегали Марийкины подружки. Они вежливо здоровались, но в разговор не вступали, шушукались с Марийкой, а на него только зыркали с жадным любопытством.

— Ну, как на хуторе отнеслись к тому, что ты меня прятала? — спросил Шевелев.

— А хорошо отнеслись, — ответила Марийка. — Говорят, правильно сделала, не дала пропасть человеку. Все люди хвалят, — не без гордости добавила она. — Вот только Кононенчиха-та...

— А что Кононенчиха?

— А плетет, бесстыжие её очи... «Надо было, говорит, как я. Вон какого казака выбрала — и молодой, и здоровый. Откормлю, будет як коняка. А ты какого-то старика подобрала, да ещё и хромого...» Дура она, хоть и двое детей уже имеет...

— Так ведь правильно, Марийка, — улыбнулся Шевелев. — Так оно и есть — и хромой, и старый, толку от меня мало.

— Тю на вас, дядечка Михаиле! Да шо я, выгоды какой искала? Я думала, как помочь, когда вы были такой бедный, шо и ходить не могли... И то брехня — не такой уж вы и старый!

Теперь, уже не таясь, Шевелев стал, насколько умел, приводить в порядок Марийкино хозяйство, а узнав, что у соседки дверь коровника плохо закрывается, а корове скоро телиться и Настя боится, что теленок замерзнет, пошел туда и, провозившись почти целый день, подогнал перекошенную, провисшую дверь. В благодарность Настя протянула ему кусок сала, завернутый в тряпочку.

— Извиняйте, больше у меня ничего нет.

— Я не ради этого приходил, — сказал Шевелев. — Я солдат, а вы жена солдата. У вас вон двое пацанов, как у меня. Что же я, у детей кусок отнимать буду?

Вместо ответа Настя расплакалась.

Повалили снега, у Шевелева прибавилось забот — разгребать сугробы, прокладывать дорожки. Он был бы рад работать тяжелее и дольше, но вся работа кончалась засветло, дни же становились всё короче, а вечера длиннее и мучительнее. Мучительнее всего была неизвестность.

Вот только здесь и теперь Шевелев понял, как много значило то, чему прежде он не придавал значения, о чем даже не задумывался. Никогда он не усаживался с намерением слушать радио, слушал его только на ходу, между делом, не читал газеты от доски до доски, не собирал, не выспрашивал никаких новостей, но изо дня в день, с утра до ночи они наплывали на него со всех сторон. Он знал, что происходит в мире, в стране, в городе, в институте, в кругу его близких и друзей. Не отдавая себе в том отчета, он не только знал, но и был как бы всему сопричастен. Пусть практически сопричастность эта не выходила за пределы узкого круга сослуживцев, друзей и знакомых — она была несомненной и необходимой, создавала полноту жизни, без которой существование было немыслимо.

И вот теперь он вёл это немыслимое существование. В глухом, занесенном снегом хуторе оборвались все прежние связи с жизнью. Он оказался оторванным от всего и от всех, словно оглох и ослеп. Мир потрясала самая ужасающая война из всех, что когда-либо происходили. А он ничего не знал о ней. В страну хлынули полчища беспощадных врагов, они взрывали, жгли, уничтожали и рвались всё дальше на восток, в глубину России. Он не сомневался, что война не на жизнь, а на смерть продолжается, рано или поздно эти полчища остановят и погонят обратно. А он ничего не знал об этом. Остались одни, без его помощи, Варя и дети. Где они, живы ли, а если живы, то как и чем они живут, какие беды и страдания выпали на их долю? А он ничего не знал об этом, и узнать не было никакой возможности и надежды. И, наконец, он не знал, как жить и что делать ему самому. Он не прятался от войны, не бежал с поля боя. Уцелел он чудом, но уцелел, война лишь покалечила его и отбросила в эту призрачную жизнь, которая не жизнь, а выматывающее душу ожидание... Чего? Этого он тоже не знал.

Марийку не терзали мучения, которые испытывал Шевелев. Конечно, война сказалась и здесь, на хуторе. Скучно было без радиоточки, которая раньше непрерывно жундела, что-то бормотала или наигрывала, в селе не стало ни сельпо, ни клуба, некуда было сбегать раз в неделю в кино, негде было купить керосин или что ещё. Но грохочущая машина смерти, которая называется войной, пронеслась мимо, в хуторе и в селе все хаты остались целы. Мужчины и парни ушли в армию, остались старики, бабы да малыши, но жизнь надо было продолжать, а чтобы продолжать её, нужно было работать. И все в меру сил, а то и через силу работали. Работала и Марийка. Похоронив мать и оплакав потерю, Марийка с тревогой думала, как одна-одинешенька она будет зимовать в своей хате на отшибе, но потом появился этот раненый дядечка Михайло. И она принялась за ним ухаживать, как ухаживала за татой, а потом за больной матерью. Или как медсестра на фронте. Ну, не совсем как медсестра, потому что у неё был всего один раненый боец, но всё-таки она его выходила, вылечила, как будто была медсестрой и тоже участвовала в войне. И потихоньку, про себя, Марийка этим гордилась. А кроме того, получилось так, что теперь бояться ей нечего: зимой она будет не одна, перепугавший её своим страхолюдством дядечка оказался обыкновенным и даже симпатичным, вот только не очень разговорчивым — всё вре­мя молчал и о чём-то думал. Сама Марийка молчать не умела и говорила за двоих. Никакой другой жизни она не видела и не знала — даже ещё ни разу не была в райцентре — и потому не могла о ней тосковать, жизнь в глухом, заброшенном хуторе не тяготила её, и, если не война, жизнь эта была бы совсем безоблачна. Никто не мог сказать, что будет потом, даже завтра, но пока всё было тихо и спокойно, ничто не угрожало ни самой Марийке, ни её дядечке. Так зачем сушить себе голову над тем, что всё равно не угадаешь и не узнаешь? Надо просто работать и жить. Как ни бедно было Марийкино хозяйство, оно всё-таки требовало целодневного труда. Он был ей привычен и потому не тягостен. А иногда даже приятен. Молчаливый дядечка Михайло нет-нет да и хвалил её за расторопность и уменье. От его скупых похвал Марийка расцветала и старалась ещё больше.

Покончив с делами, они ужинали при каганце, обсуждали новости, если они были, и что надо сделать завтра, потом Шевелев шел в комнату и ложился. Марийка прибирала на кухне, потом стелила себе на печи, раздевалась, но не ложилась сразу, а в одной рубашке становилась перед иконами на колени и шепотом молилась. Подслеповатая лампада освещала лики Спаса, Богородицы и склоненную фигурку Марийки. Извне не доходило ни звука, а в хате стояла такая тишина, что Шевелев довольно отчетливо слышал шепот Марийки. Должно быть, она не знала до конца ни одной молитвы, когда какую нужно употреблять, и из вечера в вечер повторяла затверженную вязь молитвенных отрывков, а под конец просила бога сделать то-то и то-то, напоминала ему о своих прежних просьбах, которые ещё не были исполнены, потом, шлепая босыми пятками по доливке, бежала к печке и взбиралась на неё. Но время всё-таки было раннее, спать ей не хотелось. Она ложилась на живот поперек печки, подпирала подбородок кулаками и пыталась разговорить Шевелева:

— Что вы, дядечка Михаёло, всё молчите и молчи­те? Хоть бы поговорили со мной. А то будто вы сердитесь.

— За что мне сердиться? Просто я всегда не очень разговорчивый.

— Вот и тато у меня такие были. Мамо, бывало, над ним говорят-говорят, говорят-говорят, а они всё молчат. А потом мамо аж сердились: «Степан, — говорит, — да ты меня слухаешь чи ни?» — «А как же, — говорят тато, — тебя слухать, если у тебя слова впереди тебя бегут, так шо ты их и сама не слышишь?..» От, наверно, и я так. А?

— Похоже, — сказал Шевелев.

— Так вы взяли бы да рассказали чего-нибудь. Шо я? Дурна сельская дивчина. А вы в Киеве жили и с высшим образованием. Сколько всего видели, знаете, Вы, мабуть, и в Москве были, и в Ленинграде...

— Был.

— Вот и рассказали бы, какие они.

Шевелев начал рассказывать о Ленинграде, а так как очень любил этот город, то даже увлекся, описывая его дворцы, соборы, каналы и мосты... И вдруг он явственно услышал зевок.

— Что, Марийка, неинтересно тебе?

— Нет, дядечка Михайло, очень интересно! Только... ну что ж те мосты, если я их не видела и, может, никогда не увижу? А вы расскажите что-нибудь про любовь...

— Ну нет, — сказал Шевелев, — про любовь пусть тебе молодые рассказывают.

— А они ничего говорить про то не умеют. Только и знают, что мовчки лапаться... А оно мне нужно, чтобы меня лапали? Я — по рукам, по зубам и бегом до дому... Да и где они, те молодые? Все на войну ушли. Может, всех уже и поубивало.

— Так уж и всех! Кто-то вернется... А потом подрастут другие.

— Для них я буду уже старая... Вы не думайте, я не как-нибудь там... Я просто хочу понять. Вот говорят, говорят и в книжках пишут — любовь, любовь... А шо оно такое — любовь?

Шевелев помолчал.

— Не знаю, Марийка. Вряд ли я смогу объяснить. Да, наверно, и нельзя это объяснить — у каждого по-своему. Мне кажется, любовь — это когда один без другого не может жить. И главное — это когда хотят и делают всё, чтобы сделать жизнь любимому человеку легче и радостнее.

— Ото и вы так свою жинку любите?

— Да. Старался, чтобы так было.

— Счастливая она! — вздохнула Марийка.

Она давно уже выспросила у Шевелева, где он жил и чем занимался, женат ли и есть ли дети, сколько кому лет и как они живут, какая у них квартира и зарплата и что можно на ту зарплату купить. Все эти вопросы были проявлением простого любопытства к жизни человека, с которым случайно свела её судьба. Сейчас она пыталась выяснить то, что, по-видимому, на самом деле волновало её и спрашивать о чём больше ей было не у кого.

— А расскажите мне про свою жинку. Какая она?

— Разве это можно рассказать!

— А конечно же, можно! Очень она красивая?

— Да нет, пожалуй, нет. Разве дело в этом! У Вари была очень красивая подруга, но полюбил-то я не её, а Варю.

— А за что?

— Да пойми ты, любят не за что-то или почему-то... Любят, и всё.

— То вы просто не хочете сказать. Как это так — встретил дивчину, сразу её полюбил, а за что, неизвестно... Так не бывает! С чего-то ведь началось...

— Не знаю, с чего началось. Может быть, с того, что она показалась мне такой маленькой, такой хрупкой и нежной, что её чуть ли не ветер может переломить...

— И вы её пожалели? — подсказала Марийка.

— Вовсе не нужно было её жалеть! Она была такая живая, веселая и подвижная, как ртуть. Моторная, как ты говоришь про себя.

— Правда? — обрадовалась Марийка.

— Только, наверно, эта живость делала её хрупкость и ранимость ещё очевиднее. И мне всё время хотелось быть с нею рядом, чтобы оградить, охранить её от всего, что могло ранить её... Да ну тебя, хватит об этом. Спи давай!

Вопросы Марийки разбередили давно ноющую рану. Всё так и было, как он сказал. Так с Варей всё нача­лось, так продолжалось все последующие годы до черного июньского дня, когда на окраину Киева упали первые бомбы, а через два часа после объявления по радио он ушел в военкомат... Но до этого так ли бережно хранил он Варю от тягот и всякой скверны жизни? Любовь оказалась незамутненной, но не приглушал ли её чистый голос бытовой шум? И не стало ли многое, что прежде каждый раз было радостным открытием, отдавать привычкой?..

Хуторская жизнь шла заведенным чередом. Вопросов о любви. Марийка больше не задавала, только иногда Шевелев ловил на себе её необычно внимательный взгляд, словно она пыталась что-то в нём разгадать или понять, открыть то, что скрывалось за привычной хмуростью.



2020-02-03 208 Обсуждений (0)
Веры Мироновны Дубовой посвящаю 8 страница 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: Веры Мироновны Дубовой посвящаю 8 страница

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Как построить свою речь (словесное оформление): При подготовке публичного выступления перед оратором возникает вопрос, как лучше словесно оформить свою...
Генезис конфликтологии как науки в древней Греции: Для уяснения предыстории конфликтологии существенное значение имеет обращение к античной...
Почему человек чувствует себя несчастным?: Для начала определим, что такое несчастье. Несчастьем мы будем считать психологическое состояние...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (208)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.014 сек.)