Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


Веры Мироновны Дубовой посвящаю 12 страница



2020-02-03 215 Обсуждений (0)
Веры Мироновны Дубовой посвящаю 12 страница 0.00 из 5.00 0 оценок




Единственным из всех друзей, с которым отношения не разладились и не охладели, был Устюгов. С самого начала он, по его выражению, «прикипел» к дому Шевелевых и появлялся там чуть ли не каждый вечер. К нему привыкли и привязались, он стал своим, почти членом семьи. Даже когда его ждала большая срочная работа, он забегал хотя бы на полчаса, рассказывал что-нибудь смешное или забавное, потом говорил: «Ну всё, я убедился, что вы здоровы и относительно благополучны, зарядился эмоциями, теперь поволоку свой живот на алтарь отечества», — и убегал. Его присутствие никому не мешало и никого не обременяло. Иногда он исчезал на неопределенный срок, потом сообщал, что был в командировке. Каким-то необъяснимым образом Варя угадывала, если это было неправдой. Однажды она понудила Шевелева поехать к нему. Устюгов предупредил, что уезжает в командировку, но оказался дома. Шевеле­ва он не впустил, а через узкую щель приоткрытой двери объяснил, что в командировке подхватил грипп, поэтому пусть Шевелев уходит, иначе он заразится сам и заразит всю семью И пусть не беспокоятся — ему, Устюгову, ни черта не сделается, а всем необходимым его снабжают студийные ребята. Когда он, изможденный и осунувшийся, появился снова, Варя стала его упрекать за то, что он в трудную минуту прячется от друзей, отказывается от их помощи, что так с друзьями не поступают.

— Напротив! Я считаю, что во мне заложен здоровый животный инстинкт. Это люди придумали противоесте­ственное обыкновение досаждать окружающим своими несчастьями и болезнями. У животных всё происходит несравненно благороднее. Заболевшая особь отделяется от стада и забивается куда-нибудь в глушь. Она или выздоравливает и возвращается в стадо, или умирает в одиночестве, не надрывая видом своих страданий сердца окружающих, которые всё равно не в состоянии ничем помочь. Говорят, у слонов даже есть своеобразные кладбища, о которых молодые и здоровые не подозревают, но предчувствующие свою смерть старики каким-то об­разом отыскивают их и уходят туда в гордом одиночестве... Не мешайте мне хотя бы иногда и хотя бы мысленно чувствовать себя слоном...

— Непременно слоном?

— Ну, не сусликом же или ещё каким-нибудь гры­зуном!

За все годы Шевелев считанные разы был у Устюгова. Тот к себе не зазывал и не очень привечал, если к нему приходили. В комнате у него всегда было чисто, но для стороннего глаза царил ужасный беспорядок, хотя на самом деле это был продуманный, строгий и удобный порядок, но только для самого хозяина. Не говоря уже о битком набитых стоячих и висячих полках, книги были всюду — на столе, на стульях, на тумбах выносных динамиков «Симфонии». Они не просто лежали, а были в работе — одни утыканные закладками с какими-то пометками, другие открытые с отчеркнутыми и подчеркнутыми местами. Время от времени одни убирались, на их месте появлялись другие. И повсюду лежали заметки, записи на небольших листках бумаги. Они тоже не были разбросаны как попало, а лежали в определенном порядке, понятном только самому хозяину. Каждый приход постороннего разрушал этот порядок, так как гостю негде было сесть и приходилось освобождать для него место...

И вот завсегдатай, непременный участник всего происходящего в их доме исчез. Он не приходил со дня похорон уже больше двух недель. Борис и Димка тоже не приходили. Понятное дело, обиделись. Что же, Устюгов тоже обиделся? За что ему-то обижаться? А может, он просто болен и следует его навестить? Тоже ведь не мальчик, даже года на два старше, только держит хвост пистолетом, не распускается. Да, надо проведать, мало ли что... Ближе друга у него не было и уже, конечно, не будет. Каких-нибудь тридцать лет с гаком не перечеркнешь, особенно если дружба эта родилась под огнем, в первые дни войны...

Устюгова дома не оказалось. Значит, околачивается у себя на студии или в командировке. Шевелев даже обрадовался. Разговора о смерти Вари не избежать, а он не мог сейчас вынести никаких сочувственных, сострадательных слов. Пусть и самые искренние, они только саднили бы душу, не принося облегчения.

Шевелев механически сел в троллейбус и, когда по­зади осталась клумба площади Толстого, понял, что едет на Байково кладбище. Он опасался, что не сумеет найти могилу — в таком тумане находился во время похорон, но оказалось, что скорбный путь врезался в память. Оборотистый сынок престиж обеспечил: ограда была из десятимиллиметрового квадрата и сверкала на солн­це свежей серебрянкой. На скамеечке внутри ограды, опершись локтями о колени, сидел сгорбившийся Устюгов. Шевелев растерянно остановился.

— Не топчись сзади, — не оборачиваясь, сказал Устюгов, — всё равно я тебя уже видел.

Шевелев подошел, сел рядом и покраснел. Венков, как видно, давно уже не было, на прибранном могильном холмике лежали три свежесрезанные розы.

— Ты вот цветы принес. А у меня всё из головы вон... Впрочем, ей это уже не нужно.

Устюгов обернулся к нему, и Шевелева поразили черные круги у него под глазами и провалившиеся щеки.

— Нужно не ей, а мне. Теперь ей ничего не нужно. И никто не нужен. Однако ты вот пришел?

— Наверно, культура чувства, как ты говорил...

— Я говорил о другом... Любить умершего нельзя — его уже нет. Остается любить воспоминания о нём. И поклониться местам встречи с ним. Могила — последнее место нашей встречи.

— Ты любил Варю?

— Ну, братец, ты толстокож, как буйвол...

— И всё время молчал? Из благодарности за прошлое или из чистого благородства?

Устюгов сжал кисти рук так, что кожа на суставах побелела.

— Знаешь, — перемогаясь, сказал он, — если два старика подерутся возле могилы любимой женщины, это будет даже не смешно, а просто противно. Так что ты думай прежде, чем говорить... Увести можно дуру, кусок мяса с глазами. Или похотливую бабенку, которая привыкла ходить по рукам. А Варя была Антигоной, человеком бескомпромиссного чувства и долга... Восхищаться Антигоной хорошо, сидя в зрительном зале. Быть мужем Антигоны хлопотно и трудно. Не всякий выдержит. Ты — не выдержал.

— Ты бы выдержал?

— Не знаю. Надеюсь, что да.

— А Варя знала? Ты ей говорил?

— Нет, не говорил. Женщины всегда сами знают, когда их любят. Ей было не до меня. Рушился её мир, вместе с ним погибала она сама.

— Она что-нибудь рассказывала?

— Нет. Но я знал. Я видел, как она проходила через это. Не всегда нужно говорить, когда любят, видят и так. Впрочем, однажды она сказала. Это было в пятьдесят восьмом, когда ты в третий раз поехал в Крым. Я видел, что она в мучительной тоске, и попытался отвлечь — уговорил поехать пообедать в «Кукушку»... Вот с тех пор и ведется ваша «кукушечная» традиция, — усмехнулся Устюгов. — Я лез из кожи, чтобы как-то позабавить, развеселить её. Варя слушала и смотрела на Заднепровье. И я увидел, что по лицу её текут слезы. «Что с вами, Варенька?» — «Кажется, я скоро умру. Мне стало нечем жить». Она сказала это так просто и спокойно, как говорят при твердом, уверенном знании. Я заболтал всякую утешительно-развлекательную чепуху. Варя снизошла к моим усилиям и улыбнулась, мы выпили шампанского и потом дружно притворялись, что это была случайная обмолвка в минуту слабости. Больше она никогда об этом не говорила, но я видел, что она угасает. Димка был её последней опорой и надеж­дой...

— А я?

— Ты отпал давно. Ещё тогда.

— Она тебе сказала?

— Плохо же ты знал свою жену. Впрочем, ты был счастливым мужем, а счастливые не только часов, они вообще ни черта не наблюдают и не замечают...

— Но если ты видел, почему не сказал мне?

— Что бы это изменило? Ты бы начал объясняться и своими объяснениями доконал её ещё раньше... Отремонтировать можно табуретку, чувства нельзя реставрировать... Это было катастрофой для неё, но она выстояла, у неё была последняя вера и надежда — Димка. Оказалось, что ему и в него верить тоже нельзя... А она никогда не жила, не умела жить для себя. Потому ей и стало нечем жить.

— Вот тебе и ложь во спасение...

— В чье спасение? Ложь во спасение спасает только того, кто лжет. Впрочем, и его не спасает. Это всего-навсего отсрочка расплаты. Обмануть любимую женщину нельзя. Не знаю, каким образом, но рано или поздно, даже не зная, она угадывает, что перестала быть единственной...

— Черт его знает, затянула меня какая-то проклятая петля... Если тебе рассказать...

Устюгов поднялся.

— Нет уж, избавь меня от мазохистского смакования деталей предательства... Бывай, я пошел.

— Пойдем вместе, — встал и Шевелев.

— Нам в разные стороны. Пока, во всяком случае... Наверно, со временем я привыкну, притерплюсь...

Нескладно размахивая руками, ссутулившись больше обычного, Устюгов ушел.

 

Каждое утро опрятный, хотя и не очень ухоженный, ещё бодрый старик идет по асфальтовой дорожке к молочному магазину и терпеливо ждет, когда привезут кефир. Если его привозят, он берет две бутылки, потом в булочной покупает четвертинку украинского хлеба. Поднявшись к себе на двенадцатый этаж, он неумело, но старательно прибирает в комнате и на кухне. Покончив с уборкой, Шевелев спускается вниз за почтой. Письма от Сергея редки, больше писать некому, и в ящике всегда лежит только «Правда».

Мир, который во времена его молодости представлялся необъятным, оказался маленькой и уже тесной планетой. Почти всегда где-то идет или вот-вот начнется маленькая или большая война, происходят восстания тех, кто хочет есть, против тех, кто жрет в три горла, или тех, кто жаждет свободы, против тех, кто эту свободу душит. Мир потрясают политические катаклизмы и физические катастрофы, в которых гибнут тысячи людей. На испещренных типографским набором страницах соседствуют примеры величия духа и низости, самопожертвования и трусливого прятанья в быт, во что угодно, лишь бы отгородиться от других, от всего остального. И всё это — человечество. Но невообразимая множественность — как представить себе миллиард или четыре миллиарда? — из которой слагается человечество, распадается на слагаемые. Их непрестанно точат, травят свои проблемы, потрясают свои катаклизмы. Микро? Да, конечно, для других микро. Но для них-то они макро! И ужасающие тайфуны и ураганы с нежными женскими именами, извержения и землетрясения, которые происходят где-то далеко, — разве могут они заслонить, умалить его горе?

В доме скопилось изрядное количество книг. Варя всегда много читала, в последние годы, когда оставила работу, читала запоем. Теперь Шевелев тоже пытается читать, но огонь страстей книжных героев не похож на пламя, в котором корчится и задыхается он сам, и книги валятся у него из рук.

Иногда Шевелев включает телевизор. Долго он не выдерживает. На экране, сменяя друг друга, но с неизменной соской микрофона возле рта, певцы и певицы лалакают, что-то лопочут с придыханием или истошно вопят. Ещё чаще он натыкается на футбол. Двадцать два здоровых лба бегают по полю и пинают мяч, а при случае и друг друга. Вокруг ревут и беснуются болельщики. Десятки тысяч. Хорошо поставленными голосами комментаторы артистично симулируют увлеченность и даже страсть, подогревают болельщиков ещё больше. В Италии болельщиков называют «тиффози». Их следовало бы назвать «психозы»... Не случайно, кажется, между Гондурасом и Сальвадором даже началась самая настоящая война из-за проигранного футбольного матча... Или современные гладиаторы в пробковой броне гоняют палками по льду круглый кусок резины. Стадионы поставляют ревущей толпе иллюзорные драмы, суррогаты эмоций и вышибают все человеческие чувства и мысли. Что приобретают болельщики, что остается у них в душе после двухчасового беснования на скамейках стадиона или ледовой площадки?..

Шевелев с остервенением выключает телевизор и выходит на балкон. Как всегда, расстилается перед ним неохватный глазом город. Сколько в нём — два или уже больше двух миллионов? Впрочем, какое это имеет значение — больше или меньше?.. Все поглощены своим делом, работой, заботами. Конечно, они радуются достижениям и успехам, гордятся ими, даже хвастают. И, наверно, среди них много счастливых, как был когда-то счастлив он... Но рано или поздно к каждому приходит беда, горе и утраты, которых ни предотвратить, ни отвести, Шевелеву жаль их, но он не может им помочь, как и тем, кого где-то настиг ураган или землетрясение. И, должно быть, немало среди них и таких, как он, у которых всё позади, и остается только подбивать бабки...

В далеком детстве учитель закона божьего рассказывал пугающую сказку о Страшном суде, который ожидает в будущем всех, живых и мертвых. Загремят серебряные — или, может, золотые? — трубы архангелов, восстанут из гробов все мертвые, предстанут все живые. И некуда, негде будет спрятаться, скрыться от этого грозного зова, от судилища, которое воздаст каждому за все дела его, праведные и неправедные. И всех настигнет неизбежное, неотвратимое возмездие...

Сидя в скрипучем плетеном кресле, Шевелев всё время мысленно возвращается к этой пугающей сказке далекого детства. Она должна была устрашить, предостеречь людей — и их, тогда лопоухих мальчишек, — от неправедной жизни, нечестных поступков, вольных или невольных злодеяний... Кого предостерегла эта сказка, кого остановила?..

Человек во многом определяет своё настоящее, в какой-то степени может не предвидеть, но предопределить своё будущее. Он беспомощен и бессилен только перед своим прошлым — в нём ничего нельзя изменить.

Беззвучно гремят трубы невидимых архангелов, возвещая Страшный суд, и так же бесшумно рушатся стены шевелевского Иерихона — крепости, созданной им из надежд и лжи, иллюзий и самообмана, за которыми он пытался укрыться, спрятаться от прошлого. И он остается перед самым нелицеприятным судьей — совестью. Он уже слишком стар, чтобы на что-то надеяться или пытаться её обмануть.

Так из вечера в вечер Шевелев смотрит на распростертый город, в котором бурлит уже сторонняя ему жизнь, вершит над собой беспощадный суд совести за всё, что сделал, за всё, чего не сделал. И ждёт заката.

 


 

А нужно ли? На дворе 1971 год, человек пользуется атомной энергией и кибернетическими машинами, пересаживает органы тела и учится управлять наследственностью, летает в космосе и уже сделал первые шаги по поверхности другой планеты. Зачем этому человеку конца XX века знать сказки о богах, придуманные маленьким народом каких-нибудь три тысячи лет назад? Чему человек бронзового века может научить современника, если самой сложной его машиной был гончарный круг, если вместо того, чтобы покорять силы природы, он боялся их, обожествлял и поклонялся им? Зачем в наше время распространять знание какой бы то ни было религии, тем более что и народов, исповедовавших эти религии, давным-давно нет и даже языки их считаются «мертвыми»?

Прежде всего об опасности религиозного влияния мифологии на современников. Такое влияние стало бы возможным лишь в том случае, если бы современники наши утратили всю сумму знаний, накопленных человечеством, все достижения цивилизации, науки, техники, и вновь погрузились в пережитое когда-то варварство. История способна на многие неожиданности, но только в одном направлении — в будущем: ни внести поправки в происшедшее, ни повторить себя она не может. Следует добавить, что греческая мифология — и это одна из примечательнейшнх её особенностей! — сама в себе несла зародыши своего отрицания как религии. Именно у греков, создавших столь яркий политеизм (многобожие), появился и атеизм, то есть безбожие, неверие в каких-либо богов

Что же касается «живых» и «мертвых» языков, то, вообще говоря, понятия эти достаточно условны. Конечно, древнегреческий и латынь «мертвы» в том смысле, что они остановились в своем развитии, они такие, какие есть, и другими стать не могут. Но возьмем другую сторону вопроса: для того, кто не знает, скажем, английского или французского, эти языки столь же мертвы, как древнегреческий и латынь. Для счастливцев, знающих латынь и древнегреческий, могущих в подлинниках читать произведения греческого или римского гения, языки эти не утратили ни живости своей, ни гибкости, ни величия и силы. А вообще у древнегреческого и латинского, этих якобы «мертвых» языков, завидная судьба. Европейская культура охватила весь земной шар, не минуя и те страны, в которых существовала своя, подчас более древняя культура, как Индия, например, или Китай. Зародилась, складывалась европейская культура у средиземноморского очага древних греков и римлян. На протяжении каких-нибудь десяти веков воинствующая христианская церковь заливала этот очаг и все его отпочкования излюбленным защитным средством всякой реакции — кровью инакомыслящих и бунтарей, но так и не смогла окончательно погасить: он возгорелся пламенем Ренессанса — Возрождения. Языками возрождённых — и рождающихся! — наук стали латынь и древнегреческий. Впоследствии, по мере развития национальных языков и культур, науки заговорили на языках различных народов, но основа научной терминологии была и остается поныне греко-латинской. Греко-латинская наука была изначальной для современной, греко-латинская терминология осталась связующим интернациональным цементом для всех бесконечно разветвившихся отраслей знаний. Она облегчает ученым взаимопонимание, она помогает слиянию национальных ручейков знания во всемирный поток общечеловеческой мудрости.

Мы просто не отдаем себе отчета в том, насколько глубоко и обильно проникновение, а вернее, врастание греческой лексики в языки национальные. В повседневном обиходе у нас греческие слова от самых привычных, бытовых, вроде «тетрадь», «школа», «огурец», «уксус», до самых торжественных и возвышенных, как «демократия», «академия», «герой». И святилище футбольных болельщиков «стадион» достался нам в наследство от греков, и самые прославленные ныне слова, определяющие высочайший взлет человека в прямом и переносном смысле — «космонавт», «астронавт», образованы от греческих слов... Так «мертвые» языки продолжают жить и будут живы, пока существует человечество.

Но дело, конечно, не в лексике, не в том, что атом атомом, а космос космосом назвали древние греки. В эпоху Возрождения возрождаются к новой жизни античная литература, науки, искусство, и в этом нет ничего удивительного или неожиданного. Но почему по всей Европе совершает триумфальное шествие античная мифология, почему она покоряет все виды искусства, становится неисчерпаемым источником тем, сюжетов и мотивов, критерием и образцом, а знание её — непременным условием и признаком образованности? Несколько столетий спустя то же происходит и в России. С опозданием и потому, быть может, с ещё большим упоением образованный россиянин окружает себя изображениями греко-римских богов и героев, их именами пестрят литературные произведения, они поминутно на устах собеседников, мифологические имена, мотивы становятся своеобразным кодом, облегчающим выражение мысли и взаимопонимание. Литература XVIII и начала XIX веков, в том числе и добрая половина стихов А.С. Пушкина, особенно ранних, для человека, не знающего античной мифологии, попросту непонятна. Увлечение в среде «светского» ме­щанства можно ещё в известной мере объяснить модой, но как объяснить увлеченность мифологией самых могучих умов, самых великих творцов и художников?

В борьбе с природой человек вооружил себя науками и техникой. Всевозможные машины, инструменты, приборы, счетчики и датчики позволяют человеку проникать в сокровенные глубины окружающего мира, понимать происходящие процессы и явления, влиять на них, останавливать или развивать их, менять качества, свойства вещей и материалов и даже создавать новые. Компьютеры, автоматы, телемеханические устройства всё чаще и больше освобождают человека от необходимости делать, действовать самому и даже решать. Но какими приборами можно измерить глубину и силу чувства? Какой компьютер примет за Алкесту решение отдать жизнь ради продления жизни любимого Адмета. когда даже его престарелые родители не захотели расстаться с жизнью, чтобы спасти сына? Какая сигнальная система, какие датчики дадут знать затерявшимся в многотысячной толпе двум людям, что они изберут друг друга среди тысяч и между ними зародится великое чудо любви? Какой счетчик предупредит о нарастающей волне ревности, которая захлестнет именно этого, а не какого-нибудь другого человека и достигнет такой силы, что приведет к трагедии? Какие приборы предскажут то высокое сопряжение ума и чувства, которое поднимет человека над толпами, и о нём потом будут говорить «талант» или даже скажут «гений»? Вождей, полководцев находит, выдвигает и создает совокупность условий человеческого существования. Но какие законы определяют появление Шекспира или Рембрандта? Чем измерить, как определить то, что заставило Сократа выпить яд, а Джордано Бруно подняться на костер, но не отказаться от своих убеждений? Почему независимо от условий, вопреки всяким условиям человек сохраняет неистребимую, неискоренимую жажду свободы?

По отношению к внешнему миру человек вооружен поразительными знаниями, фантастической техникой, по отношению к себе самому у него есть великое средство познания — искусство и литература. Они не дают рецептов поведения и не открывают абсолютных истин (увы, абсолютные истины недостижимы и для точных наук!), они непостоянны и переменчивы, как сам человек. Вместе с ним они переживают взлеты и падения, пальма первенства и значения переходит от одного вида к другому, но именно они, порознь и все вместе, объясняют человеку человека, каким он был, каков есть, каким может и должен стать.

Литература и искусство зарождаются в недрах мифологии и одновременно с мифологией. Создавая сказания о богах и героях, человек совершал первый акт творчества и делал первый шаг к самопознанию. С тех пор литература и искусство прошли большой путь. Чтобы понять этот путь и его результаты, каждый человек должен сам пройти его заново: нельзя сделать последующих шагов, не сделав первого. И поэтому «каждый образованный европеец должен иметь достаточное понятие о бессмертных созданиях величавой древности» (А.С. Пуш­кин).

В наше время не редкость услышать мнение о второсортности, необязательности и даже бесполезности такого рода знаний. Наше-де время — время точных знаний, человек должен уметь создавать машины и управлять ими, всё остальное — балласт, который навязывают всем по привычке, устарелой и утратившей смысл традиции. С каждым днем всё больше объем информации, специальных знаний, которые употребляются повседневно, в процессе труда. А зачем знание вещей, которые нельзя использовать, применить на практике? Миф о Геракле не поможет строить гидростанции, картина Рембрандта не облегчит конструирование станка, а «Одиссея» не подскажет, где искать нефть...

Рассуждающих подобным образом можно назвать прагматиками (от греческого слова «прагма» — «дей­ствие», «польза») или ушлитарисами (от латинского «утилис» — «польза»), сами же они зачастую называют себя жаргонным словом «технари», должно быть не подозревая, что и этот варварский неологизм тоже образован от греческого слова. Хотят того «технари» или нет, они проповедуют духовную нищету. Человеку дается только одна и, к сожалению, не слишком долгая жизнь. Читая литературу, изучая искусство или хотя бы знакомясь с ним, человек вбирает в себя эстетический и нрав­ственный опыт других людей, поколений, других времен и народов. Живя однажды, он вместе с тем как бы жи­вет сотнями и тысячами чужих жизней, становится со­причастным духовному уровню и опыту всего человечества. Отвергая по невежеству эти «необязательные», «бесполезные» знания, утилитарист ограничивает свой эстетический и нравственный багаж лишь собственным, личным опытом, а он неизбежно жалок и ничтожен в такой же степени, в какой один человек мал и незначителен по отношению ко всему человечеству.

Римляне называли рабов «инструментуй вокале» — «говорящее орудие». Раб не знал ничего, кроме своей тачки, не видел дальше весла триремы, к которому был прикован, но он становился придатком тачки или весла не по своей воле — таким его делало насилие. Человек, который довольствуется утилитарными, только технологическими знаниями, по доброй воле превращается в «говорящий инструмент», идет в рабство к машине, а тот факт, что он приковывает себя не к тачке, а к компьютеру, ничего не меняет, это всего лишь качественная примета иного времени. И остается такой «технарь» при убеждении, что Геркулес — это всего-навсего овсяная крупа для детского питания. Венера Милосская — каменная тетка с отломанными руками, которую почему-то не заменяют новой, не искалеченной, что можно сделать «запросто», Орион — магазин хозтоваров, а Ор­фей — название сигарет...

Мы называем мифы сказками. Однако у древних они вовсе не были досужими вымыслами, придуманными для развлечения или назидания. Это были как нельзя более серьезные попытки понять и объяснить окружающий мир, его происхождение, место и роль в нём че­ловека. Мифы есть или были у каждого народа или союза, группы племен, позднее сложившихся в единый народ, — у народов Азии и Африки, Полинезии и Нового Света и, конечно, у народов, населявших древнюю Европу. В клокочущем котле истории, каким на протяжении тысячелетий был Ближний Восток, возникали и распадались цивилизации и культуры, сменяя друг друга, перенимали чужие и ширили свои верования, распространяя их влияние и на греческое Средиземноморье. Это продолжалось до тех пор, пока во славу нового пророка кривые сабли мусульман не залили кровью иноверцев огонь под этим котлом и не навязали народам Ближнего Востока религию аравийских торговцев и пастухов. Была своя мифология и у наших предков, славян, но, не закрепленную в письменных памятниках, её начисто вытравило христианство. От славянской мифологии осталось лишь несколько ничего не говорящих имен да прадревних обрядов, смысл и значение которых давно утрачены.

Если древнегреческая мифология (или греко-римская, хотя римская была лишь бледным сколком греческой), не была единственной, почему она, и не какая-либо другая оказала столь глубокое, формирующее и непреходящее влияние на развитие европейской культуры, литературы и искусства?

Благодаря её древности? Сама по себе древность явления ещё не составляет его достоинства. Известно немало явлений, верований и обычаев, которые вовсе не украшают древности: например, у тех же греков обыкновение выбрасывать неугодных младенцев, человеческие жертвоприношения и т. д. Однако по мере углубления в прошлое, за пределы истории, человеческая мысль в своих поисках начал и причин всё реже встречает достоверную опору и материал. Поэтому мы столь и ценим древнейшие памятники прошлого. Греческая мифология не была древнейшей. Мифологии шумеров, египтян, хурритов были значительно «старше». Достаточно сказать, что шумеры были уже забыты, а хеттское государство распалось в то время, когда дорийцы ещё только вторглись в Грецию.

Греческая мифология не была самой распространенной. Следует сказать, что греки никогда и не пытались её распространять, навязывать свои верования другим народам. Их боги были прежде всего богами домашнего очага, «семейными» и враждебными по отношению к посторонним. А так как государство считалось как бы большой семьей, то не подобало его богам покровительствовать чужестранцам, варварам. (Слово «варвар» в древности вовсе не было оскорбительным, для грека оно попросту означало человека, говорящего не по-гречески.)

Отнюдь не агрессивная, совсем не воинственная, греческая мифология совершает поразительные и совершенно бескровные завоевания. По доброй воле ей покорятся, признают своей римляне и разнесут до самых дальних пределов громадной Римской империи, а после тысячелетнего небытия она возродится и покорит уже не один народ, а всю Европу. Произойдет вторичное «похищение Европы», только уже не девицы, соблазненной Зевсом, а просвещенных умов целой части света... Чтобы это могло произойти, греческая мифология должна была обладать качествами, привлекательными для всех европейских народов, обладать общечеловеческой, ценной и важной для всех людей направленностью и содержанием.

Её называли самой прекрасной. Это легко повторить, но повторять вряд ли следует, так как здесь мы вступаем на ставшую в наше время крайне зыбкой почву сравнения и оценок национальных творений. Можно говорить о том, что та или иная мифология приобрела большое влияние и распространение, но вряд ли уместны попытки устанавливать степень сравнения, выставлять оценочные баллы, тем более что такой подход ничего в сущности не объясняет и легко может быть оспорен. Любому народу его сказки, легенды и предания ближе и дороже, чем все иные, представляются ничуть не менее, а более прекрасными, чем другие, Для каждого народа его национальная мифология — источник творческих тем, сюжетов и мотивов, а если произведения, вдохновленные ею, не перешагивают национальные границы, это не умаляет их ценности внутри границ. Трудно ожидать, чтобы кузнец Ильмаринен стал для финна менее привлекателен, чем греческий Гефест; чтобы Отец Ворон Тукунгерсак стал канадскому эскимосу менее понятен, чем Кронос или Зевс; чтобы священная троица африканских йорубов Орун, Олокун и Осу отступила в тень перед троицей олимпийцев, а исповедующий синтоизм японец отрекся от него во славу греко-римского Пантеона. Художественные вкусы всегда достаточно связаны с национальным самосознанием, а теперь, пожалуй, более, чем когда-либо. Поэтому лучше оставить в стороне сравнительные оценки эстетических качеств различных мифологий. Подобное сопоставление легко может привести к противопоставлению, а от него рукой подать до кажущейся или действительной дискриминации национальных творений.

Эстетические достоинства сыграли, конечно, большую роль в распространении греческой мифологии, но решающими были не они, а качества этические, нравственные. Они-то и послужили главной причиной её триумфов.



2020-02-03 215 Обсуждений (0)
Веры Мироновны Дубовой посвящаю 12 страница 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: Веры Мироновны Дубовой посвящаю 12 страница

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Как построить свою речь (словесное оформление): При подготовке публичного выступления перед оратором возникает вопрос, как лучше словесно оформить свою...
Как распознать напряжение: Говоря о мышечном напряжении, мы в первую очередь имеем в виду мускулы, прикрепленные к костям ...
Генезис конфликтологии как науки в древней Греции: Для уяснения предыстории конфликтологии существенное значение имеет обращение к античной...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (215)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.014 сек.)