Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


КАК СТАРЫЙ ТИМОФЕЙ ПЕЛ, УМИРАЯ



2019-12-29 201 Обсуждений (0)
КАК СТАРЫЙ ТИМОФЕЙ ПЕЛ, УМИРАЯ 0.00 из 5.00 0 оценок




 

Какая это всё-таки радость – рассказывать парализованному. На здоровых людей нельзя положиться: они видят вещи то с одной стороны, то с другой, и если с ними в течение часа идти так, чтобы они были справа, может случиться, что они вдруг ответят вам слева – только потому, что им придёт в голову, что это более учтиво и свидетельствует о большей утончённости воспитания. С парализованным этого можно не опасаться. Его неподвижность делает его сродни вещам, с которыми он и в самом деле поддерживает разнообразные сердечные отношения, в каком-то смысле делает его тоже вещью, но намного превосходящей остальные – вещью, которая слушает вас не только в своем безмолвии, но и со своими редкими тихими словами и со своими нежными трепетными чувствами.

Я больше всего люблю рассказывать моему другу Эвальду. И я очень обрадовался, когда он окликнул меня из своего неизменного окна:

– Мне нужно Вас кое о чём спросить. Я тут же подошёл и поздоровался.

– Откуда эта история, которую Вы рассказали мне в последний раз? – спросил он. – Из книги?

– Да, – ответил я печально, – учёные похоронили её там, когда она умерла; это случилось совсем недавно. Ещё сто лет тому назад она жила, ни о чём, конечно, не подозревая, на многих устах. Но слова, которыми люди говорят теперь, эти тяжеловесные слова, которые невозможно петь невзлюбили её и стали отнимать у неё один рот за другим так что в конце концов ей пришлось жить, очень скудно и одиноко, на нескольких иссохшихся губах, словно в убогой вдовьей каморке. Там она и скончалась, не оставив потомства, и была, как я уже сказал, со всеми почестями погребена в книге, где уже покоились и другие истории из её рода.

– И она была очень стара, когда умерла? – осведомился Эвальд, подхватывая мой тон.

– 400 или 500 лет, – ответил я в соответствии с истиной, – многие из её родственников достигли несравненно более почтенного возраста.

– Как, ни разу не угодив в книгу? – удивился мой друг. Я пояснил:

– Насколько мне известно, они все время переходили из уст в уста.

– И никогда не спали?

– Нет, почему же, с уст певца они иногда спускались в чьё-либо сердце, где было тепло и уютно.

– Разве люди были такими тихими, что песни могли спать в их сердцах? – Эвальд, кажется, не мог мне поверить.

– По всей видимости, были. О них рассказывают, что они меньше говорили, танцевали медленно нарастающие танцы, в которых было что-то баюкающее, а главное – они не смеялись громко, что то и дело слышишь сегодня, несмотря на повсеместную высокую культуру.

Эвальд хотел было спросить о чём-то ещё, но передумал и улыбнулся:

– Я всё расспрашиваю да расспрашиваю, а ведь у Вас, наверное, есть наготове ещё какая-нибудь история? Он посмотрел на меня с ожиданием.

– История? Не знаю. Я хотел только сказать вот что: эти песни были наследственным достоянием в некоторых семьях. Их получали и передавали дальше, не совсем нетронутыми, со следами ежедневного пользования, но ничуть не повреждёнными, подобно тому, как переходит от отцов к сыновьям старая Библия. Лишённый наследства отличался от своих полноправных братьев тем, что он не мог петь или в лучшем случае знал лишь малую часть песен своих отцов и дедов и вместе с остальными песнями терял многое из пережитого, о котором повествуют народу все эти былины и сказки. Так, например, Егор Тимофеевич женился против воли своего отца, старого Тимофея, на молодой красивой девушке и уехал с нею в Киев, святой город, в котором так много могил великомучеников святой православной церкви. Его отец, Тимофей, который по всей округе, куда только можно доехать за десять дней пути, слыл самым искусным лирником, проклял своего сына и рассказывал соседям, как часто он убеждался, что лучше уж совсем не иметь детей, чем иметь такого. Тем не менее вскоре он совершенно онемел от горя. И он отправлял назад всех молодых людей, которые толпились вокруг его избы, чтобы стать наследниками бесчисленных песен, заключенных в старике, словно в запылившейся скрипке. «Отец, батюшка ты наш, дай же нам хоть одну какую-нибудь песню. Мы бы разнесли её по деревням, и вечерами, когда затихают коровы в стойлах, ты слышал бы её во всех дворах». Но старик, который всё время сидел на печи, целый день лишь качал головой. Он уже плохо слышал, и так как он не знал, молчат ли парни, которые теперь беспрестанно прислушивались вокруг его дома, или опять просят, то он без конца повторял своей белой трясущейся головой: нет, нет, нет – пока не засыпал, и даже ещё какое-то время во сне. Он бы с великой радостью выполнил просьбу парней, ему самому было горько, что его немой мертвый прах ляжет на эти песни, может быть, уже совсем скоро. Но если бы он попытался учить кого-нибудь из них, ему непременно вспомнился бы его Егорушка, и тогда – кто знает, что бы тогда случилось. Ведь никто не видел его плачущим лишь потому, что он вообще всегда молчал. За каждым его словом стояло рыданье, и ему каждый раз приходилось очень быстро и осторожно закрывать рот, чтобы оно не вырвалось вместе со словом наружу.

Старый Тимофей очень рано начал учить своего единственного сына Егора некоторым песням, и пятнадцатилетним юношей тот мог уже петь больше и лучше, чем все взрослые парни в деревне и окрестностях. Но старик то и дело, чаще всего по праздникам, когда бывал немного под хмельком, говорил ему: «Егорушка, голубчик, я уже научил тебя петь многие песни, многие былины, да ещё сказания о святых, почти на каждый день по сказанию. Но ведь я, как ты знаешь, самый искусный лирник в губернии, а мой отец, похоже, знал все песни со всей Руси, да к тому же татарские истории. Ты ещё слишком молод, поэтому я ещё не рассказал тебе самые прекрасные былины, в которых слова – как иконы и ни в какое сравненье не идут с обычными словами, и ты ещё не научился петь те напевы, которые никто, хоть казак, хоть мужик, не может услышать и не зарыдать». Тимофей повторял это сыну каждое воскресенье и по всем многочисленным русским праздникам, значит, довольно часто. Пока тот после одной жаркой ссоры со стариком не исчез вместе с красавицей Устинькой, дочерью бедного пахаря.

На третий год после этого происшествия Тимофей захворал. Как раз в это время собрались в дорогу несколько из тех бесчисленных странников, что со всех концов необъятной Руси бредут нескончаемым потоком в Киев. И сосед Осип пришёл к больному: «Я иду со странниками, Тимофей Иваныч, позволь мне напоследок обнять тебя». Осип не был дружен со стариком, но, отправляясь в столь далёкое путешествие, он счёл необходимым попрощаться с ним, как с отцом. «Я иногда обижал тебя, – всхлипнул он, – прости мне, дружище, это было во хмелю, за такое не гневаются, сам понимаешь. А я непременно помолюсь за тебя, и свечу поставлю. Ну, прощай, батюшка Тимофей Иваныч, Бог даст, ещё поправишься, тогда снова споёшь нам что-нибудь. Да-да, давненько уж ты не пел. А что это за песни были! Вот хоть о Дюке Степановиче, думаешь, я забыл? Эх ты, глупый. Ещё как помню! Конечно, как ты певал... уж кто-кто, а ты-то мог спеть, это, скажу тебе... Бог дал тебе это, другому он даёт другое. Мне, например...»

Старик, лежавший на печи, с кряхтеньем повернулся и сделал движение, как будто хотел что-то сказать. Словно бы тихонько прозвучало имя Егора. Может быть, он хотел передать ему весточку? Но когда сосед, обернувшись в дверях спросил: «Что, Тимофей Иваныч?» – тот уже опять лежал совсем тихо и лишь покачивал своей белой головой. И всё же – Бог знает, как это случилось – не прошло и года после того, как ушёл Осип, когда совершенно неожиданно возвратился Егор. Старик узнал его не сразу, так как в избе было темно, а старческие глаза с большой неохотой воспринимали новый чужой облик. Но когда Тимофей услышал голос пришельца, он вздрогнул и соскочил с печи на свои старые дрожащие ноги. Егор подхватил его и они сжали друг друга в объятиях. Тимофей плакал. Молодой человек без конца спрашивал: «Давно ли ты болеешь, отец?» Когда старик немного успокоился, он снова забрался на печь и другим, строгим тоном спросил: «Что же твоя жена?» Егор, помолчав, сплюнул. «Знаешь, я прогнал её, вместе с дитём». Он помолчал еще немного. «Как-то ко мне пришел Осип. – Осип Никифорович? – говорю. – Да, – отвечает, – я самый. Твой отец болен, Егор. Он больше не может петь. Теперь в деревне совсем тихо, будто она вымерла, деревня наша. Не слышно топоров, пусто на улицах, никто больше не плачет, да и для смеха нет подходящих причин. – Я задумался. Что было делать? И я позвал мою жену. – Устинька, – говорю, – я должен вернуться домой, там никто больше не поёт, теперь мой черёд. Отец-то болен. – Хорошо, – сказала Устинька. – Но я не могу взять тебя с собой, – объяснил я ей, – ты же знаешь, отец не захочет тебя видеть. И обратно к тебе я тоже вряд ли вернусь, если уж попаду туда и начну петь. – Устинька поняла меня: Что ж. Бог с тобой. Теперь тут много странников, стало быть, много будет и милостыни. Бог не оставит нас, Егор. – Так я и ушёл. А теперь, отец, поведай мне все твои песни».

По округе прошёл слух, что Егор вернулся и что старый Тимофей снова поёт. Но в ту осень настолько сильный ветер носился по деревне, что никто из проходивших мимо путников не мог толком дознаться, действительно ли поют в доме Тимофея или нет. И на стук дверь никогда не отворялась. Оба хотели быть одни. Егор сидел на краю печи рядом с лежащим отцом и то и дело наклонял ухо ко рту старика; тот и в самом деле пел. Его старческий голос, сгорбившись и дрожа, нёс Егору все самые лучшие песни, и Егор иногда начинал качать головой или свисающими с печи ногами совсем так, будто пел уже он сам. Так шло много дней. Тимофей не переставал находить в своей памяти новые, всё более прекрасные песни; часто он будил сына среди ночи и, слабо взмахивая морщинистыми, трясущимися руками, пел небольшую песню, потом ещё одну и ещё – пока не занималось медлительное бледное утро. Вскоре после самой прекрасной песни он умер. В последние дни он часто и горько сетовал, что в нём осталось ещё несметное множество песен и что ему уже не хватит времени спеть их сыну. Он лежал с наморщенным лбом, в напряженном тревожном раздумье, и его рот дрожал от нетерпенья. Время от времени он садился, с минуту мерно качал головой, шевелил губами, и наконец начинал звучать какой-нибудь тихий напев; только теперь он чаще всего пел одни и те же строфы о Дюке Степановиче – он их особенно любил, и его сыну, чтобы не разгневать старика, приходилось удивляться и делать вид, будто он слышит их впервые.

Когда старый Тимофей умер, дом, в котором Егор жил теперь один, оставался ещё некоторое время запертым. Но весной Егор Тимофеевич, у которого отросла длинная борода, вышел за ворота и стал ходить по деревне и петь. А позже он пошёл и по окрестным деревням, и мужики уже говорили, что Егор стал никак не менее искусным лирником, чем его отец Тимофей, потому что он знал множество торжественных и героических былин и все те напевы, которые никто, хоть казак, хоть мужик, не может услышать и не зарыдать. А ещё у него был такой нежный и печальный тон, какого никто прежде не слышал ни от одного певца. И этот тон звучал всегда в припеве, совершенно неожиданно и поэтому был особенно щемящим. Во всяком случае, так мне рассказывали.

– Значит, этому тону он научился не у отца? – сказал немного погодя мой друг Эвальд.

– Нет, – ответил я, – откуда он пришёл к нему, неизвестно.

Когда я уже отошёл от окна, больной крикнул мне вдогонку:

– Может быть, он думал о своей жене и ребёнке. Между прочим, он так и не взял их к себе, когда его отец умер?

– Нет, не думаю. Во всяком случае, свою смерть он встретил потом одиноким.

ПЕСНЬ О ПРАВДЕ

 

Когда я в следующий раз проходил мимо эвальдова окна, он кивнул мне и улыбнулся:

– Вы что-то пообещали детям?

– Как то есть? – удивился я.

– Да вот когда я рассказал им историю о Егоре, они стали жаловаться, что Бог в ней так и не появляется. Я испугался:

– Как, история без Бога, но также не бывает! – Потом я спохватился: – А ведь верно, о Боге, как я теперь вижу, моя история и в самом деле ничего не говорит. Не могу понять, как такое могло случиться; мне кажется, если бы кто-нибудь нарочно потребовал от меня такую историю, я за всю жизнь ничего не смог бы придумать...

Эвальд улыбнулся моей горячности.

– Не нужно из-за этого огорчаться, – перебил он меня сочувственно, – я так думаю, никто не может знать, есть ли в истории Бог, пока не дослушает её до конца. Ведь если в ней не хватает хотя бы двух слов, пусть даже одной только паузы после последнего слова, Он всё ещё может прийти.

Я кивнул, и больной продолжал другим тоном:

– Не знаете ли Вы ещё чего-нибудь об этих русских певцах?

Я помедлил:

– Может быть, поговорим лучше о Боге, Эвальд? Он покачал головой:

– Мне хочется побольше узнать об этих необыкновенных людях. Не знаю почему, но я всё время думаю: если бы кто-нибудь из них вошёл сюда, в мою комнату... – он повернул голову, посмотрел на дверь. Но его взгляд тотчас вернулся, не без некоторого замешательства, ко мне. – Хотя как бы это могло быть, – поспешил он прервать свои мысли.

– Почему же нет, Эвальд? С Вами может произойти многое, что недоступно людям, владеющим своими ногами, потому что они проходят мимо стольких вещей и от стольких убегают. Бог положил Вам, Эвальд, быть тихим местом посреди всей этой спешки и суеты. Разве Вы не чувствуете, как бурлит всё вокруг Вас? Другие гоняются за своими днями, и если им вдруг удаётся настичь какой-нибудь из них, они уже не могут отдышаться, чтобы сказать ему хотя бы слово. Вы же, мой друг, просто сидите у Вашего окна и ждёте, а к ожидающим непременно что-нибудь, да приходит. У Вас совершенно особая участь. Подумайте – даже Иверская Божья Матерь, что в Москве, то и дело покидает свою часовенку и в черной повозке, запряжённой четверкой, едет к тем, кто празднует крестины или оплакивает смерть. К Вам же должно прийти всё.

– Да, – сказал Эвальд с отрешенной улыбкой, – я не могу выйти навстречу даже смерти. Многие люди находят её в пути. Она боится входить в их дома и вызывает их наружу – на чужбину, на войну, на высокую башню, на шаткий мост, в нехоженые леса или в безумие. Или же, как бывает чаще всего, отыскав её где-то, они приносят её потом на плечах домой, не замечая этого. Потому что смерть ленива; если бы люди не тревожили её без конца, кто знает, может быть, она бы давно уснула.

Больной на минуту задумался, потом продолжил с некоторой гордостью:

– Но ко мне-то ей придется прийти, если я ей нужен. Прийти сюда, в мою маленькую светлую комнату, в которой так долго не вянут цветы, пройти по этому старому ковру, мимо этого шкафа, между столом и краем кровати (всё это не так легко), подойти к моему милому, старому, широкому стулу, который, видимо, умрёт вместе со мной, потому что, можно сказать, и жил со мной. И ей придется проделать всё это, как это делается обычно: без шума, ничего не опрокинув, никак не нарушая привычного порядка, словно в гостях. Благодаря этому моя комната мне как-то особенно дорога. Ведь всё разыграется здесь, на этой тесной сцене, и потому это последнее событие не так уж сильно будет отличаться от всех остальных, что здесь уже произошли или ещё предстоят. Мне всегда, ещё с детства, казалось странным, что люди говорят о смерти не так, как о других вещах, и это лишь потому, что никто ещё не рассказал, что было с ним потом. Но чем отличается умерший от человека, который отказался от времени и уединился, чтобы по-настоящему, всерьёз подумать о чём-то, что требует решения и что уже давно его мучит. Среди людей едва ли вспомнишь даже «Отче наш», тем более – какую-нибудь скрытую связь, и может быть, не слов, а событий. Для этого нужно куда-то удалиться, в какую-нибудь недоступную тишину, и возможно, мертвые – это как раз те, что ушли, чтобы подумать о жизни.

Наступило молчание, которое я прервал следующими словами:

– Мне вспоминается одна юная девушка. Первые семнадцать лет своей безмятежной жизни она, можно сказать, только смотрела. Её глаза были настолько велики и настолько самостоятельны, что всё, что они получали из мира, они оставляли себе, а жизнь её юного тела шла независимо от них, питаясь лишь тихим стуком сердца и шорохом крови. Но вот какое-то слишком резкое событие разрушило эту двойную, почти неподвижную жизнь; глаза словно бы прорвались, и мир, что был снаружи, всей своей тяжестью хлынул сквозь них в тёмное сердце, и каждый день с такой силой обрушивался в глубокий, словно колодец, взгляд, что разбивался в тесной груди вдребезги, как стекло. И девушка стала бледнеть и чахнуть, она постоянно уединялась и молчала, и наконец сама отыскала ту тишину, в которой ничто уже, по-видимому, не мешает думать.

– Как она умерла? – спросил мой друг несколько хриплым голосом.

– Она утонула. В глубоком, тихом пруду; по его поверхности пошли круги; они, медленно расширяясь, прошли под белыми кувшинками, так что эти плавучие цветы беззвучно заволновались.

– Это тоже история? – спросил Эвальд, чтобы тишина после моих слов не стала слишком сильной.

– Нет, – ответил я, – это чувство.

– А можно ли его передать как-нибудь детям – это чувство?

Я немного подумал:

– Наверно...

– А как?

– С помощью другой истории.

И я начал рассказывать:

– Это было, когда южная Русь сражалась за свободу.

– Простите, – сказал Эвальд, – как это понимать: может быть, народ хотел избавиться от царя? Это не вяжется с тем, что я думаю о России, да к тому же противоречит Вашим прежним рассказам. Если так, то я предпочел бы не слышать Вашей истории. Потому что я люблю представление, которое я составил себе об этой стране и не хочу, чтобы оно как-нибудь пострадало. Я улыбнулся и успокоил его:

– Польские паны (мне надо было сказать об этом сразу) владычествовали на юге Руси и в тех тихих, безлюдных степях, что зовутся Украиной. Это были жестокие владыки. Их гнёт, а также алчность евреев, которые захватили в свои руки даже ключи от церкви и только за деньги давали их православным, сделали юношей вокруг Киева и по всему Днепру усталыми и печальными. Сам город Киев, святое место, в котором Русь впервые поведала о себе золотым сиянием четырёхсот куполов, всё больше замыкался в себе и терзал себя бесконечными пожарами, словно шальными мыслями, что оставляют после себя лишь безбрежную ночь. В степи народ толком не знал, что произошло. Но, охваченные странной тревогой, старцы выходили по ночам из своих хижин и молча вглядывались в высокое безмолвное небо, а днём какие-то фигуры вдруг вырастали на курганах, что возвышаются над бескрайней равниной, как будто ожидая чего-то. Эти курганы – могилы древних племён – покрывают всю степь, словно застывшие и уснувшие волны. И в этой земле, где могилы – как горы, люди – словно бездны. В их глубинах темно и безмолвно, а их слова – лишь тонкие, шаткие мостики над их настоящей жизнью. Иногда тёмные птицы взлетают с курганов. Иногда причудливые напевы падают в людей и исчезают в их глубине, а птицы теряются в небе. Всё безгранично, куда ни посмотри. Даже дома не укрывают от этой безмерности; их маленькие окошки полны ею. Лишь в тёмных углах стоят древние иконы, точно Божьи верстовые столбы, и свет от тусклых лампадок бродит в них, как заблудившийся ребёнок в звёздной ночи. Эти иконы – единственная опора, единственный надёжный знак на пути, и ни одна семья не обходится без них. В любой момент может потребоваться та или иная: когда, подточенный червями, рушится старый дом, когда кто-то женится и строит себе новый, или когда кто-то, как, например, старый Абрам, желает умереть с образом Николая Чудотворца в руках – видимо, для того, чтобы, сличая с ним святых в небе, не пропустить самого почитаемого из них.

Вот и Пётр Акимович, деревенский сапожник, тоже пишет иконы. Когда он устаёт от одной работы, он переходит, трижды осенив себя крестным знаменьем, к другой, и его шила и молотки окружает то же благочестие, что и его кисть и краски. Он уже стар, но держится довольно бодро. Подолгу сгибаясь над сапогами, он вновь распрямляется перед картиной и так сохраняет хорошую осанку и необходимое равновесие в плечах и пояснице. Почти всю свою жизнь он провёл один, не вмешиваясь даже в хлопоты, когда его жена Акулина рожала ему детей, и когда они умирали или женились. Лишь на семидесятом году Пётр сблизился с теми, кто ещё оставался в его доме, и чьё существование он, казалось, заметил только теперь. Это были: Акулина, его жена, незаметная смиренная женщина, всю себя отдавшая детям, старая безобразная дочь и Алёша, сын, родившийся необычно поздно – ему шёл восемнадцатый год. Пётр хотел научить его иконописи, потому что видел, что скоро уже не сможет выполнять все заказы. Однако от учения пришлось отказаться. Алёша написал Пресвятую Деву, но его работа оказалась так далека от строгого верного образа, что скорее походила на портрет Марианны, дочери казака Голокопытенко, стало быть, на что-то плотское и греховное, так что Пётр поспешил, многократно перекрестясь, изобразить на осквернённой доске святого Дмитрия, которого он, неизвестно почему, ставил выше всех святых.

Алеша тоже не пытался больше писать. Если отец не велел ему позолотить нимб на новой иконе, то он обычно пропадал где-то в степи, никто не знал, где. Домашние его не удерживали – Мать дивилась на него и не решалась с ним говорить, словно он был чужой или чиновник. Сестра часто била его, пока он был маленький, а теперь, когда он вырос, стала презирать его за то, что он никогда её не бьёт. И во всей деревне до парня никому не было дела. Марианна, казачья дочь, лишь посмеялась над ним, когда он сказал ей, что хочет на ней жениться, а других девушек Алёша и не спрашивал, согласятся ли они пойти за него замуж. И на Сечь, в Запорожье, его никогда не брали, потому что он казался слишком малосильным, да пожалуй слишком юным. Однажды он убежал в ближайший монастырь, но и монахи его не приняли – и тогда у него осталась одна только степь – бескрайняя, волнующаяся степь. Когда-то давно один охотник подарил ему старое ружьё, одному Богу ведомо, чем оно было заряжено. Алёша всюду носил его с собой, хотя так ни разу из него и не выстрелил – во-первых, потому что берёг выстрел, а во-вторых, потому что не знал, зачем.

Как-то раз тихим июньским вечером все сидели за дощатым столом, на котором стояла миска с кашей. Пётр ел, остальные смотрели на него и ждали, что он им оставит. Вдруг ложка старика замерла в воздухе, и он, наклонив своё широкое тело с морщинистой головой, заглянул в полосу света, наискось падавшую от двери в сумерки комнаты. Все прислушались. Снаружи доносился какой-то шорох, как будто ночная птица на лету мягко задевала крыльями бревенчатый сруб; но солнце только ещё садилось, да и ночные птицы редко залетали в деревню. И вновь послышались странные звуки, на этот раз словно какой-то крупный зверь бродил вокруг дома, и через все стены доносились его беспокойные шаги. Алёша тихо поднялся, но в тот же миг что-то темное и громоздкое загородило свет с той стороны двери, в один миг прогнав из избы вечер и впустив ночь, – и осторожно, как огромный медведь, двинулось вперед. «Это Остап», – сказала уродица своим сварливым голосом. Теперь все узнали его. Это был один из слепых кобзарей, старик, ходивший со своей двенадцатиструнной бандурой по деревням и певший о великой славе казаков, об их храбрости и верности, об их гетманах Кирдяге, Кукубенко, Бульбе и других, – и везде любили его слушать. Остап трижды низко поклонился в том направлении, где он предполагал святой образ (это была Знаменская – к ней он и обратился, не зная об этом), потом сел у печи и спросил тихим голосом: «У кого это я?» – «У нас, батюшка, у Петра Акимовича, сапожника», – приветливо ответил Петр. Он был большой охотник до песен и потому очень обрадовался нежданному гостю. «А, у Петра Акимовича, который образа пишет», – сказал слепой, чтобы тоже показать своё дружеское расположение. Потом стало тихо. В шести длинных струнах бандуры зазвучал нежный напев, он ширился, рос, и вдруг, перейдя в короткие струны, словно в изнеможении упал навзничь, – и так повторилось снова, и ещё, и ещё, во всё убыстряющихся переборах, так что наконец слушающие прикрыли глаза, словно боясь вдруг увидеть, как упадет замертво эта стремглав куда-то несущаяся мелодия; но тут звуки стихали, уступая место прекрасному, густому голосу кобзаря, который сразу заполнил собою весь дом и долетел до соседних изб, так что перед дверью и под окнами стали собираться соседи. Только на этот раз не о героях повёл Остап свою песнь. Велика была уже слава Бульбы и Остраницы и Наливайко. И в веках нерушима осталась казачья верность. Но не о подвигах их была эта песнь. И задорный казачий пляс, казалось, уснул беспробудно в слушающих людях: никто не притопнул ногой, не повёл плечами. Лишь головы низко склонились, как склонились седины Остапа, словно отяжелев от скорби, которой полнилась песнь:

 

Нет больше правды на свете.

Правда, кто ныне отыщет её?

Нет больше правды на свете.

Кривда пятой беззаконной повсюду её попирает.

Ныне цепями окована правда.

А кривда смеётся над нею, смотри:

входит со смехом в панские кривда палаты

и восседает с панами за широким столом.

Правда лежит за порогом и стонет.

Но у панов поганая кривда в почёте.

И они привечают её с улыбкой

и потчуют кривду заморским вином.

Правда, о матушка-правда,

когда-то ты снова расправишь орлиные крылья!

Придет ещё тот, что восстанет на кривду.

Бог поможет ему, один только Бог

его на праведный путь наставит.

 

С трудом поднялись головы; на лицах застыло молчание, это увидели даже те, что хотели заговорить. А чуть погодя в этой напряженной тишине вновь заговорила бандура, и теперь уже её речь была понятнее людям, которых становилось всё больше. Трижды пропел Остап песнь о правде. И каждый раз это была новая песнь. Если сначала это была жалоба, то потом в ней послышался укор; когда же кобзарь, высоко вскинув голову, запел её третий раз, она стала цепью коротких приказов, и необузданный гнев вырывался из раскаленных слов, чтобы широким трепещущим пламенем разгореться в душах людей.

«Где собирается войско?» – спросил один из парней, когда певец поднялся. Старик, которому были известны все передвижения казаков, назвал место поблизости. Мужчины поспешно разошлись, и вскоре отовсюду послышались короткие оклики, бряцание ружей, а у ворот зарыдали жены. Через час отряд вооруженных крестьян вышел из деревни по направлению к Чернигову.

Пётр, в надежде побольше узнать от кобзаря, поднёс ему ковш молодого вина. Старик сел, выпил, но на многочисленные вопросы сапожника отвечал односложно. Потом поблагодарил и попрощался. Алёша проводил слепого за порог. Когда они вышли из дома и оказались одни в темноте ночи, Алёша спросил: «А всем ли можно идти на войну?» – «Всем», – сказал старик и быстро зашагал прочь, словно прозрел в ночи.

Когда все уснули, Алёша поднялся с печи, где он лежал, не раздевшись, взял ружьё и вышел из дома. Во дворе он почувствовал, как кто-то обнял его и нежно поцеловал в волосы. Оглянувшись, он в свете месяца увидел Акулину, тут же торопливо засеменившую в дом. «Мать», – удивился он и непривычные чувства всколыхнулись у него в груди. С минуту он постоял в нерешительности. Где-то скрипнула дверь, в соседнем дворе залаяла собака. Алёша вскинул ружьё и уверенно зашагал прочь: он рассчитывал ещё до рассвета догнать своих. В доме же все сделали вид, будто не заметили его ухода. Лишь когда они вновь сели за стол, и Пётр увидел, что алёшино место пустует, он поднялся, прошёл в угол и зажёг перед Знаменской свечку. Совсем тоненькую свечку. Уродица пожала плечами.

Тем временем Остап, слепой старец, уже пришёл в другую деревню и тихим, жалобным голосом начал скорбную песнь о правде.

Больной, немного подождав, удивлённо взглянул на меня:

– Почему же Вы не заканчиваете? Ведь здесь как в истории об измене. Этот старик был Бог.

– О, этого я не знал, – сказал я, вздрогнув.



2019-12-29 201 Обсуждений (0)
КАК СТАРЫЙ ТИМОФЕЙ ПЕЛ, УМИРАЯ 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: КАК СТАРЫЙ ТИМОФЕЙ ПЕЛ, УМИРАЯ

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Почему двоичная система счисления так распространена?: Каждая цифра должна быть как-то представлена на физическом носителе...
Генезис конфликтологии как науки в древней Греции: Для уяснения предыстории конфликтологии существенное значение имеет обращение к античной...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (201)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.02 сек.)