Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


Февральское полнолуние



2019-05-23 301 Обсуждений (0)
Февральское полнолуние 0.00 из 5.00 0 оценок




 

 

Пять дней назад, бесформенной луны

завидев неопрятный треугольник,

я усмехнулась: дерзок второгодник,

сложивший эти ямы и углы.

 

Сказала так – и оробела я.

Возможно ли оспорить птицелова,

загадочно изрекшего, что слово

вернуть в силок трудней, чем воробья?

 

Назад, на двор! Нет, я не солгала.

В ней было меньше стати, чем изъяна.

Она Того забыла иль не знала,

чье имя – тайна. Глупая луна!

 

При ней ютилась прихвостень-звезда.

Был скушен вид их неприглядной связи.

И вялое влиянье чьей-то власти

во сне я отгоняла от виска.

 

Я не возьму луны какой ни есть.

Своей хочу! Я ей не раб подлунный.

И ужаснулся птицелов: подумай

пред тем, как словом вызвать гнев небес.

 

И он был прав. Послышалось: – Иди!

– Иду. – Быстрей! – Да уж куда быстрее.

Где валенки мои? – На батарее.

Оставь твой вздор, иди и жди беды.

 

Эх, валенки! Ваш самотворный бег

привадился к дороге на Пачёво.

Беспечны будем. Гнев небес печется

о нашем ходе через торный снег.

 

Я глаз не открывала, повредить

им опасаясь тем, что ум предвидел.

Пойдем вслепую – и куда-то выйдем.

Неведом путь. Всевидящ поводырь.

 

– Теперь смотри. – Из чащи над Окой

она восстала пламенем округлым.

Ту грань ее, где я прозрела угол,

натягивал и насыщал огонь.

 

Навстречу ей вставал ответный блеск.

Да, это лишь. Всё прочее не полно.

Не снёс бы глаз блистающего поля,

когда б за ним не скромно-черный лес.

 

Но есть ли впрямь Пачёво? Есть ли я?

Где обитает Тот, чье имя – тайна?

Пусть мимолетность бытия случайна,

есть вечный миг вблизи небытия.

 

Мой – узнан мною и отпущен мной.

Вот здесь, где шла я в сторону Пачёва,

он без меня когда-нибудь очнется,

в снегах равнин, под полною луной.

 

Увы, поимщик воробьиных бегств.

Зачем равнинам предвещать равнины?

Но лишь когда слова непоправимы,

устам отверстым оправданье есть.

 

Мороз и снег выпрашивают слёз,

и я не прочь, чтоб слёзы заблестели.

Три дня не открывала я постели,

и всяк мне дик, кто спросит: как спалось?

 

Всю ночь вкруг окон за луной иду.

Вот крайнее. Девятый час в начале.

Сопроводив ее до светлой дали,

вернусь к окну исходному – и жду.

 

8—9 февраля 1982

Таруса

 

Гусиный паркер

 

 

Когда, под бездной многостройной,

вспять поля белого иду,

восход моей звезды настольной

люблю я возыметь в виду.

 

И кажется: ночной равниной,

чья даль темна и грозен верх,

идет, чужим окном хранимый,

другой какой-то человек.

 

Вблизи завидев бесконечность,

не удержался б он в уме,

когда б не чьей-то жизни встречность,

одна в неисчислимой тьме.

 

Кто тот, чьим горестным уделом

терзаюсь? Вдруг не сыт ничем?

Униженный, скитался где он?

Озябший, сыщет ли ночлег?

 

Пусть будет мной – и поскорее,

вот здесь, в мой лучший час земной.

В других местах, в другое время

он прогадал бы, ставши мной.

 

Оставив мне снегов раздолье,

вот он свернул в мое тепло.

Вот в руки взял мое родное

злато-гусиное перо.

 

Ему кофейник бодро служит.

С пирушки шлют гонца к нему.

Но глаз его раздумьем сужен

и ум его брезглив к вину.

 

А я? В ладыжинском овраге

коли не сгину – огонек

увижу и вздохну: навряд ли

дверь продавщица отомкнет.

 

Эх, тьма, куда не пишут письма!

Что продавщица! – у ведра

воды не выпросишь напиться:

рука слаба, вода – тверда.

 

До света нового, до жизни

мне б на печи не дотянуть,

но ненавистью к продавщице

душа спасется как-нибудь.

 

Зачем? В помине нет аванса.

Где вы, моих рублей дружки?

А продавщица – самовластна,

как ни грози, как ни дрожи.

 

Ну, ничего, я отскитаюсь.

С получки я развею грусть:

и с продавщицей расквитаюсь,

и с тем солдатом разберусь.

 

Ты спятил, Паркер, ты ошибся!

Какой солдат? – Да тот, узбек.

Волчицей стала продавщица

в семь без пяти. А он – успел.

 

Мой Паркер, что тебе в Ладыге?

Очнись, ты родом не отсель.

Зачем ты предпочел латыни

докуку наших новостей?

 

Светает во снегах отчизны.

А расторопный мой герой

еще гостит у продавщицы:

и смех, и грех, и пир горой.

 

Там пересуды у колодца.

Там масленицы чад и пыл.

Мой Паркер сбивчиво клянется,

что он там был, мёд-пиво пил.

 

Мой несравненный, мой гусиный,

как я люблю, что ты смешлив,

единственный и неусыпный

сообщник тайных слёз моих.

 

23—25 февраля 1982

Таруса

 

Род занятий

 

 

Упорствуешь. Не хочешь быть. Прощай,

мое стихотворенье о десятом

дне февраля. Пятнадцатый почат

день февраля. Восхода недостаток

 

мне возместил предутренний не-цвет,

какой в любом я уличаю цвете.

Но эту смесь составил фармацевт,

нам возбранивший думать о рецепте.

 

В сей день покаюсь пред прошедшим днем.

Как ты велел, мой лютый исповедник,

так и летит мой помысел о нём

черемуховой осыпью под веник.

 

Печально озираю лепестки —

клочки моих писаний пятинощных.

Я погубитель лун и солнц. Прости.

Ты в этом неповинна, печь-сообщник.

 

Пусть небеса прочтут бессвязный дым.

Диктанта их занесшийся тупица,

я им пишу, что Сириус – один

у них, но рядом Орион толпится.

 

Еще пишу: всё началось с луны.

Когда-то, помню, я щекою льнула

к чему-то, что не властно головы

угомонить в условьях полнолунья.

 

Как дальше, печь? Десятое. Темно.

Тень птичьих крыл метнулась из оврага.

Не зря мое главнейшее окно

я в близости зари подозревала.

 

Нет, Ванька-мокрый не возжег цветка.

Жадней меня он до зари охотник.

Что там с Окой? – Черным-бела Ока, —

мне поклялись окно и подоконник.

 

Я ринулась к обратному окну:

– А где луна? – ослепнув от мороза,

оно или не видело луну,

или гнушалось глупостью вопроса.

 

Оплошность дрёмы взору запретив,

ушла, его бессонницей пресытясь!

Где раболепных букв и запятых

сокрылся самодержец и проситель?

 

Где валенки? Где двери? Где Ока?

Ум неусыпный – слаб, а любопытен.

Луну сопровождали три огня.

Один и не скрывал, что он – Юпитер.

 

Чуть полнокружья ночь себе взяла,

но яркости его не повредила.

А час? Седьмой, должно быть, и весьма.

Уж видно, что заря неотвратима.

 

Я оглянулась, падая к Оке.

Вон там мой Ванька, там мои чернила.

Связь меж луной и лампою в окне

так коротка была, так очевидна.

 

А там внизу, над розовым едва

(еще слабей… так будущего лета

нам роза нерасцветшая видна

отсутствием и обещаньем цвета…

 

в какое слово мысль ни окунем,

заря предстанет ясною строкою,

в конце которой гаснет огонек

в селе, я улыбнулась, за рекою…) —

 

там блеск вставал и попирал зарю.

Единственность, ты имени не просишь

и только так тебя я назову.

Лишь множества – не различить без прозвищ.

 

Но раб, в моей ютящийся крови,

чей горб мою вытягивает ношу,

поднявший к небу черные круги,

воздвигший то, что я порву и брошу,

 

смотрел в глаза родному Божеству.

Сильней и ниже остального неба

сияло то, чего не назову.

А он – молился и шептал: Венера…

 

Что было дальше – от кого узнать?

На этом и застопорились строки.

Я постояла и пошла назад.

Слепой зрачок не разбирал дороги.

 

В луне осталось мало зримых свойств.

Глаз напрягался, чтоб ее проведать,

зато как будто прозревал насквозь

прозрачно-беззащитную поверхность.

 

В девять часов без четверти она

за паршинское канула заснежье.

Ей нет возврата. Рознь луне луна.

И вечность дважды не встречалась с ней же.

 

Когда зайдет – нет ничего взамен.

Упустишь – плачь о мире запредельном.

Или воспой, коль хочешь возыметь, —

и плачь о полнолунье самодельном.

 

В тот день через одиннадцать часов

явилась пеклом выпуклым средь сосен

и робкий круг, усопший средь лесов,

ей не знаком был, мало – что не сродствен.

 

К полуночи уменьшилась. Вдоль глаз

промчалась вместе с мраком занебесным.

Укрылась в мутных нетях. Предалась

не Пушкинским, а беспризорным бесам.

 

Безлунно и бесплодно дни текли.

Раб огрызался, обратиться если

с покорной просьбой. Где его стишки?

Не им судить о безымянном блеске.

 

О небе небу делают доклад.

Дай бездны им! А сами – там, в трясине

былого дня. Его луну догнать

в огне им будет легче, чем в корзине.

 

Вернусь туда, где и стою: в не-цвет.

Он осторожен и боится сглазу.

Что ты такое? – Сдержанный ответ

не всякий может видеть и не сразу.

 

Он – нелюдим, его не нарекли

эпитетом. О, пылкость междометья,

не восхваляй его и не груби

пугливому мгновенью междуцветья.

 

Вот-вот вспугнут. Расхожая лыжня

простёрта пред зарядкою заядлой.

В столь ранний час сюда тащусь лишь я.

Но что за холод! Что за род занятий!

 

Устала я. Мозг застлан синевой.

В одну лишь можно истину вглядеться:

тот ныне день, в который Симеон

спас смерть свою, когда узрел Младенца.

 

Приёмыш я иль вовсе сирота

со всех сторон глядящего пространства?

Склонись ко мне, о Ты, кто сорока

дней от роду мог упокоить старца.

 

Зов слышался… нет, просьба… нет, мольба…

Пришла! Но где была? Что с нею сталось?

Иль то усталость моего же лба,

восплывши в небо, надо мной смеялась?

 

Полулуна изнемогла без

полулуны. Где раздобыть вторую?

Молчи, я знаю, счетовод небес!

Твоя – при ней, я по своей горюю.

 

Но весело взбиралась я на холм.

Испуг сорочий ударял в трещотки.

И, пышущих здоровьем и грехом,

румяных лыжниц проносились щёки.

 

На понедельник Сретенье пришлось,

и нас не упасло от встреч никчемных.

Сосед спросил: «Как нынче вам спалось?»

Что расскажу я о моих ночевьях?

 

Со мной в соседях – старый господин.

Претерпевая этих мест унынье,

склоняет он матерьялизм седин

и в кушанье, и в бесполезность книги.

 

Я здесь давно. Я приняла уклад

соседств, и дружб, и вспыльчивых объятий.

Но странен всем мой одинокий взгляд

и непонятен род моих занятий.

 

Февраль 1982

Таруса

 

Прогулка

 

 

Как вольно я брожу, как одиноко.

Оступишься – затянет небосвод.

В рассеянных угодьях Ориона

не упастись от мысли обо всём.

 

– О чём, к примеру? – Кто так опрометчив,

чтоб спрашивать? Разъятой бездны средь

нам приоткрыт лишь маленький примерчик

великой тайны: собственная смерть.

 

Привнесена подробность в бесконечность —

роднее стал ее сторонний смысл.

К вселенной недозволенная нежность

дрожаньем спектров виснет меж ресниц.

 

Еще спросить возможно: Пушкин милый,

зачем непостижимость пустоты

ужасною воображать могилой?

Не лучше ль думать: это там, где Ты.

 

Но что это чернеет на дороге

злей, чем предмет, мертвей, чем существо?

Так оторопь коню вступает в ноги

и рвется прочь безумный глаз его.

 

– Позор! Иди! Ни в чём не виноватый

там столб стоит. Вы столько раз на дню

встречаетесь, что поля завсегдатай

давно тебя считает за родню.

 

Чем он измучен? Почему так страшен?

Что сторожит среди пустых равнин?

И голосом докучливым и старшим

какой со мной наставник говорит?

 

– О чём это? – Вот самозванца наглость:

моим надбровным взгорбьем излучен,

со мною же, бубня и запинаясь,

шептаться смел – и позабыл о чём!

 

И раздается добрый смех небесный:

вдоль пропасти, давно примечен ей,

кто там идет вблизи всемирных бедствий

окраиной своих последних дней?

 

Над ним – планет плохое предсказанье.

Весь скарб его – лишь нищета забот.

А он, цветными упоен слезами,

столба боится, Пушкина зовет.

 

Есть что-то в нём, что высшему расчету

не подлежит. Пусть продолжает путь.

И нежно-нежно дышит вечность в щёку,

и сладко мне к ее теплыни льнуть.

 

1 марта 1982

Таруса

 

Лебедин мой

 

 

Всё в лес хожу. Заел меня репей.

Не разберусь с влюбленною колючкой:

она ли мой, иль я ее трофей?

Так и живу в губернии Калужской.

 

Рыбак и я вдвоем в ночи сидим.

Меж нами – рощи соловьев всенощных.

И где-то: Лебедин мой, Лебедин —

заводит наш невидимый сообщник.

 

Костер внизу и свет в моём окне —

в союзе тайном, в сговоре иль в споре.

Что думает об этом вот огне

тот простодушный, что погаснет вскоре?

 

Живем себе, не ищем новостей.

Но иногда и в нашем курослепе

гостит язык пророчеств и страстей

и льется кровь, как в Датском королевстве.

 

В ту пятницу, какого-то числа —

еще моя черемуха не смерклась —

соотносили ласточек крыла́

глушь наших мест и странствий кругосветность.

 

Но птичий вздор души не бередил

мечтаньем о теплынях тридесятых.

Возлюбим, Лебедин мой, Лебедин,

прокорма убыль и снегов достаток.

 

Да, в пятницу, чей приоткрытый вход

в субботу – всё ж обидная препона

перед субботой, весь честной народ

с полдня искал веселья и приволья.

 

Ладыжинский задиристый мужик,

истопником служивший по соседству,

еще не знал, как он непрочно жив

вблизи субботы, подступившей к сердцу.

 

Но как-то он скучал и тосковал.

Ему не полегчало от аванса.

Запасся камнем. Поманил: – Байкал! —

Но не таков Байкал, чтоб отозваться.

 

Уж он-то знает, как судьбы бежать.

Всяк брат его – здесь мёртв или калека.

И цел лишь тот, рожденный обожать,

кто за версту обходит человека.

 

Развитие событий торопя,

во двор вошли знакомых два солдата,

желая наточить два топора

для плотницких намерений стройбата.

 

К точильщику помчались. Мотоцикл —

истопника, чей обречен затылок.

Дождь моросил. А вот и магазин.

Купили водки: дюжину бутылок.

 

– Куда вам столько, черти? – говорю, —

показывала утром продавщица.

Ответили: – Чтоб матушку твою

нам помянуть, а после похмелиться.

 

Как воля весела и велика!

Хоть и не всё меж ними ладно было.

Истопнику любезная Ока

для двух других – насильная чужбина.

 

Он вдвое старше и умнее их —

не потому, чтоб школа их учила

по-разному, а просто истопник

усмешливый и едкий был мужчина.

 

Они – моложе вдвое и пьяней.

Где видано, чтоб юность лебезила?

Нелепое для пришлых их ушей,

их раздражало имя Лебедина.

 

В удушливом насупленном уме

был заперт гнев и требовал исхода.

О том, что оставалось на холме,

два беглеца не думали нисколько.

 

Как страшно им уберегать в лесах

родимой жизни бедную непрочность.

Что было в ней, чтоб так ее спасать

в березовых, опасно-светлых рощах?

 

Когда субботу к нам послал восток,

с того холма, словно дымок ленивый,

восплыл души невзрачный завиток

и повисел недолго над Ладыгой.

 

За сорок вёрст сыскался мотоцикл.

Бег загнанный будет изловлен в среду.

Хоть был нетрезв, кто топоры точил,

возмездие шло по прямому следу.

 

Мой свет горит. Костер внизу погас.

Пусть скрип чернил над непросохшим словом,

как хочет, так распутывает связь

сюжета с непричастным рыболовом.

 

Отпустим спать чужую жизнь. Один

рассудок лампы бодрствует в тумане.

Ответствуй, Лебедин мой, Лебедин,

что нужно смерти в нашей глухомани?

 

Печальный от любви и от вина,

уж спрашивает кто-то у рассвета:

– Где, Лебедин, лебёдушка твоя?

Идут века. Даль за Окой светла.

И никакого не слыхать ответа.

 

Май 1981 – 6 марта 1982

Таруса

 

Палец на губах

 

 

По улице крадусь. Кто бедный был Алферов,

чьим именем она наречена? Молчи!

Он не чета другим, замешанным в аферах,

к владениям чужим крадущимся в ночи.

 

Весь этот косогор был некогда кладбищем.

Здесь Та хотела спать… ненадобно! Не то —

опять возьмутся мстить местам, ее любившим.

Тсс: палец на губах! – забылось, пронесло.

 

Я летом здесь жила. К своей же тени в гости

зачем мне не пойти? Колодец, здравствуй, брат.

Алферов, будь он жив, не жил бы на погосте.

Ах, не ему теперь гнушаться тем, что прах.

 

А вот и дом чужой: дом-схимник, дом-изгнанник.

Чердачный тусклый круг – его зрачок и взгляд.

Дом заточен в себя, как выйти – он не знает.

Но, как душа его, вокруг свободен сад.

 

Сад падает в Оку обрывисто и узко.

Но оглянулся сад и прянул вспять холма.

Дом ринулся ко мне, из цепких стен рванулся —

и мне к нему нельзя: забор, замо́к, зима.

 

Дом, сад и я – втроём причастны тайне важной.

Был тих и одинок наш общий летний труд.

Я – в доме, дом – в саду, сад – в сырости овражной,

вдыхала сырость я – и замыкался круг.

 

Футляр, и медальон, и тайна в медальоне,

и в тайне – тайна тайн, запретная для уст.

Лишь смеркнется – всегда слетала к нам Тальони:

то флоксов повисал прозрачно-пышный куст.

 

Террасу на восход – оранжевым каким-то

затмили полотном, усилившим зарю.

У нас была игра: где потемней накидка? —

смеялась я, – пойду калитку отворю.

 

Пугались дом и сад. Я шла и отворяла

калитку в нижний мир, где обитает тень, —

чтоб видеть дом и сад из глубины оврага

и больше ничего не видеть, не хотеть.

 

Оранжевый, большой, по прозвищу: мещанский —

волшебный абажур сиял что было сил.

Чтобы террасы цвет был совершенно счастлив,

оранжевый цветок ей сад преподносил.

 

У нас – всегда игра, у яблони – работа.

Знал беспризорный сад и знал бездомный дом,

что дом – не для житья, что сад – не для оброка,

что дом и сад – для слёз, для праведных трудов.

 

Не ждали мы гостей, а наезжали если —

дом лгал, что он – простак, сад начинал грустить

и делал вид, что он печется о семействе

и надобно ему идти плодоносить.

 

Съезжали! – и тогда, как принято: от печки —

пускались в пляс все мы и тени на стене.

И были в эту ночь прилежны и беспечны

мой закадычный стол и лампа на столе.

 

Еще там был чердак. Пока не вовсе смерклось,

дом, сад и я – на нём летали в даль, в поля.

И белый парус плыл: то Бёховская церковь,

чтоб нас перекрестить, через Оку плыла.

 

Вот яблони труды завершены. Для зренья

прелестны их плоды, но грустен тот язык,

которым нам велят глухие ударенья

с мгновеньем изжитым прощаться каждый миг.

 

Тальони, дождь идет, как вам снести понурость?

Пока овраг погряз в заботах о грибах,

я книгу попрошу, чтоб Та сюда вернулась,

чьи эти дом и сад… тсс: палец на губах.

 

К делам других садов был сад не любопытен.

Он в золото облек тот дом внутри со мной

так прочно, как в предмет вцепляется эпитет.

(В саду расцвел пример: вот шар, он – золотой.)

 

К исходу сентября приехал наш хозяин,

вернее, только их. Два ужаса дрожат,

склоняясь перед тем, кто так и не узнает,

какие дом и сад ему принадлежат.

 

На дом и сад моя слеза не оглянулась.

Давно пора домой. Но что это: домой?

Вот почему средь всех на свете сущих улиц

мне Ваша так мила, Алферов милый мой.

 

Косится домосед: что здесь прохожим надо?

Кто низко так глядит, как будто он горбат?

То – я. Я ухожу от дома и от сада.

Навряд ли я вернусь. Тсс: палец на губах…

 

Февраль – март 1982

Таруса

 

Сиреневое блюдце

 

 

Мозг занемог: весна. О воду капли бьются.

У слабоумья есть застенчивый секрет:

оно влюбилось в чушь раскрашенного блюдца,

в юродивый узор, в уродицу сирень.

 

Куст-увалень, холма одышливый вельможа,

какой тебя вписал невежа садовод

в глухую ночь мою и в тот, из Велегожа

идущий, грубый свет над льдами окских вод?

 

Нет, дальше, нет, темней. Сирень не о сирени

со мною говорит. Бесхитростный фарфор

про детский цвет полей, про лакомство сурепки

навязывает мне насильно-кроткий вздор.

 

В закрытые глаза – уездного музея

вдруг смотрит натюрморт, чьи ожили цветы,

и бабушки моей клубится бумазея,

иль как зовут крыла старинной нищеты?

 

О, если б лишь сирень! – я б вспомнила окраин

сады, где посреди изгоев и кутил

жил сбивчивый поэт, книго́чий и архаик,

себя нарекший в честь прославленных куртин.

 

Где бедный мальчик спит над чудною могилой,

не помня: навсегда или на миг уснул, —

поэт Сиренев жил, цветущий и унылый,

не принятый в журнал для письменных услуг.

 

Он сразу мне сказал, что с этими и с теми

людьми он крайне сух, что дни его придут:

он станет знаменит, как крестное растенье.

И улыбалась я: да будет так, мой друг.

 

Он мне дарил сирень и множества сонетов,

белели здесь и там их пышные венки.

По вечерам – живей и проще жил Сиренев:

красавицы садов его к Оке влекли.

 

Но всё ж он был гордец и в споре неуступчив.

Без славы – не желал он продолженья дней.

Так жизнь моя текла, и с мальчиком уснувшим

являлось сходство в ней всё ярче и грустней.

 

Я съехала в снега, в те, что сейчас сгорели.

Где терпит мой поэт влияния весны?

Фарфоровый портрет веснушчатой сирени

хочу я откупить иль выкрасть у казны.

 

В моём окне висит планет тройное пламя.

На блюдце роковом усталый чай остыл.

Мне жаль твоих трудов, доверчивая лампа.

Но, может, чем умней, тем бесполезней стих.

 

Февраль – март 1982

Таруса

 

День-Рафаэль

 

Чабуа Амирэджиби

 

 

Пришелец День, не стой на розовом холме!

Не дай, чтобы заря твоим чертам грубила.

Зачем ты снизошел к оврагам и ко мне?

Я узнаю тебя. Ты родом из Урбино.

 

День-Божество, ступай в Италию свою.

У нас еще зима. У нас народ балует.

Завистник и горбун, я на тебя смотрю,

и край твоих одежд мой тайный гнев целует.

 

Ах, мало оспы щёк и гнилости в груди,

еще и кисть глупа и краски непослушны.

День-Совершенство, сгинь! Прочь от греха уйди!

Здесь за корсаж ножи всегда кладут пастушки.

 

Но ласково глядел Богоподобный День.

И брату брат сказал: «Брат досточтимый, здравствуй!»

Престольный праздник трёх окрестных деревень

впервые за века не завершился дракой.

 

Неузнанным ушел День-Свет, День-Рафаэль.

Но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины.

И благостный закат над нами розовел.

И странники всю ночь крестились на руины.

 

Февраль – март 1982

Таруса

 

Сад-всадник

 

За этот ад,

за этот бред

пошли мне сад

на старость лет.

Марина Цветаева

 

 

Сад-всадник летит по отвесному склону.

Какое сверканье и буря какая!

В плаще его черном лицо мое скрою,

к защите его старшинства приникая.

 

Я помню, я знаю, что дело нечисто.

Вовек не бывало столь позднего часа,

в котором сквозь бурю он скачет и мчится,

в котором сквозь бурю один уже мчался.

 

Но что происходит? Кто мчится, кто скачет?

Где конь отыскался для всадника сада?

И нет никого, но приходится с каждым

о том толковать, чего знать им не надо.

 

Сад-всадник свои покидает угодья,

и гриву коня в него ветер бросает.

Одною рукою он держит поводья,

другою мой страх на груди упасает.

 

О сад-охранитель! Невиданно львиный

чей хвост так разгневан? Чья блещет корона?

– Не бойся! То – длинный туман над равниной,

то – желтый заглавный огонь Ориона.

 

Но слышу я голос насмешки всевластной:

– Презренный младенец за пазухой отчей!

Короткая гибель под царскою лаской —

навечнее пагубы денной и нощной.

 

О всадник родитель, дай тьмы и теплыни!

Вернемся в отчизну обрыва-отшиба!

С хвостом и в короне смеется: – Толпы ли,

твои ли то речи, избранник-ошибка?

 

Другим не бывает столь позднего часа.

Он впору тебе. Уж не будет так поздно.

Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся!

Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся.

 

Живую меня он приносит в обитель

на тихой вершине отвесного склона.

О сад мой, заботливый мой погубитель!

Зачем от Царя мы бежали Лесного?

 

Сад делает вид, что он – сад, а не всадник,

что слово Лесного Царя отвратимо.

И нет никого, но склоняюсь пред всяким:

всё было дано, а судьбы не хватило.

 

Сад дважды играет с обрывом родимым:

с откоса в Оку, как пристало изгою,

летит он ныряльщиком необратимым

и увальнем вымокшим тащится в гору.

 

Мы оба притворщики. Полночью черной,

в завременье позднем, сад-всадник несется.

Ребенок, Лесному Царю обреченный,

да не убоится, да не упасется.

 

Февраль – март 1982

Таруса

 

Смерть совы

 

 

Кривая Нинка: нет зубов, нет глаза.

При этом – зла. При этом… Боже мой,

кем и за что наведена проказа

на этот лик, на этот край глухой?

 

С получки загуляют Нинка с братом —

подробности я удержу в уме.

Брат Нинку бьет. Он не рожден горбатым:

отец был строг, век вековал в тюрьме.

 

Теперь он, слышно, старичок степенный —

да не пускают дети на порог.

И то сказать: наш километр – сто первый.

Злодеи мы. Нас не жалеет Бог.

 

Вот не с получки было. В сени к Нинке

сова внеслась. – Ты не коси, а вдарь!

Ведром ее! Ей – смерть, а нам – поминки.

На чучело художник купит тварь.

 

И он купил. Я относила книгу

художнику и у его дверей

посторонилась, пропуская Нинку,

и, как всегда, потупилась при ней.

 

Не потому, что уродились розно, —

наоборот, у нас судьба одна.

Мне в жалостных чертах ее уродства

видна моя погибель и вина.

 

Вошла. Безумье вспомнило: когда-то

мне этих глаз являлась нагота.

В два нежных, в два безвыходных агата

смерть Божества смотрела – но куда?

 

Умеет так, без направленья взгляда,

звезда смотреть, иль то, что ей сродни

то, старшее, чему уже не надо

гадать: в чём смысл? – отверстых тайн среди.

 

Какой ценою ни искупим – вряд ли

простит нас Тот, кто нарядил сову

в дрожь карих радуг, в позолоту ряби,

в беспомощную белизну свою.

 

Очнулась я. Чтобы столиц приветы

достигли нас, транзистор поднял крик.

Зловещих лиц пригожие портреты

повсюду улыбались вкось и вкривь.

 

Успела я сказать пред расставаньем

художнику: – Прощайте, милый мэтр.

Но как вы здесь? Вам, с вашим рисованьем, —

поблажка наш сто первый километр.

 

Взамен зари – незнаемого цвета

знак розовый помедлил и погас,

словно вопрос, который ждал ответа,

но не дождался и покинул нас.

 

Жива ль звезда, я думала, что длится

передо мною и вокруг меня?

Или она, как доблестная птица,

умеет быть прекрасна и мертва?

 

Смерть: сени, двух уродов перебранка —

но невредимы и горды черты.

Брезгливости посмертная осанка —

последний труд и подвиг красоты.

 

В ночи трудился сотворитель чучел.

К нему с усмешкой придвигался ад.

Вопль возносился: то крушил и мучил

сестру кривую синегорбый брат.

 

То мыслью занимаюсь я, то ленью.

Не время ль съехать в прежний неуют?

Всё медлю я. Всё этот край жалею.

Всё кажется, что здесь меня убьют.

 

Февраль – март 1982

Таруса

 

Гребенников здесь жил…

 

Евгению Попову

 

 

Гребенников здесь жил. Он был богач и плут,

и километр ему не повредил сто первый.

Два дома он имел, а пил, как люди пьют,

хоть людям говорил, что оснащен «торпедой».

 

Конечно, это он бахвалился, пугал.

В беспамятстве он был холодным, дальновидным.

Лафитник старый свой он называл: бокал —

и свой же самогон именовал лафитом.

 

Два дома, говорю, два сада он имел,

два пчельника больших, два сильных огорода

и всё – после тюрьмы. Болтают, что расстрел

сперва ему светил, а отсидел три года.

 

Он жил всегда один. Сберкнижки – тоже две.

А главное – скопил характер знаменитый.

Спал дома, а с утра ходил к одной вдове.

И враждовал всю жизнь с сестрою Зинаидой.

 

Месткомом звал ее и членом ДОСААФ.

Она жила вдали, в юдоли оскуденья.

Всё б ничего, но он, своих годков достав,

боялся, что сестре пойдут его владенья.

 

Пивная есть у нас. Ее зовут: метро,

понятно, не за шик, за то – что подземелье.

Гребенников туда захаживал. – «Ты кто?» —

спросил он мужика, терпящего похмелье.

 

Тот вспомнил: «Я – Петров». – «Ну, – говорит, – Петров,

хоть в майке ты пришел, в рубашке ты родился.

Ты тракторист?» – «А то!» – «Двудесять тракторов

тебе преподношу». Петров не рассердился.

 

«Ты лучше мне поставь». – «Придется потерпеть.

Помру – тогда твои всемирные бокалы.

Уж ты, брат, погудишь – в грядущем. А теперь

подробно изложи твои инициалы».

 

Петров иль не Петров – не в этом смысл и риск.

Гребенников – в райцентр. Там выпил перед щами.

«Где, – говорит, – юрист?» – «Вот, – говорят, – юрист». —

«Юрист, могу ли я составить завещанье?» —

 

«Извольте, если вы – в отчетливом уме.

Нам нужен документ». – Гребенников всё понял.

За паспортом пошел. Наведался к вдове.

В одном из двух домов он быстротечно помер.

 

И в двух его садах, и в двух его домах,

в сберкнижках двух его – мы видим Зинаиду.

Ведь даже в двух больших отчетливых умах

такую не вместить ошибку и обиду.

 

Гребенников с тех пор является на холм

и смотрит на сады, где царствует сестрёнка.

Уходит он всегда пред третьим петухом.

Из смерти отпуск есть, не то, что из острога.

 

Так люди говорят. Что было делать мне?

Пошла я в те места. Туманностью особой

Гребенников мерцал и брезжил на холме.

Не скажешь, что он был столь видною персоной.

 

«Зачем пришла?» – «Я к Вам имею интерес». —

«Пошла бы ты отсель домой, литература.

Вы обещали нам, что справедливость – есть?

Тогда зачем вам – всё, а нам – прокуратура?

 

Приехал к нам один писать про край отцов.

Все дети их ему хоромы возводили.

Я каторгой учён. Я видел подлецов.

Но их в сырой земле ничем не наградили.

 

Я слышал, как он врёт про лондонский туман.

Потом привез комбайн. Ребятам, при начальстве,

заметил: эта вещь вам всем не по умам.

Но он опять соврал: распалась вещь на части». —

 

«Гребенников, но я здесь вовсе ни при чём». —

«Я знаю. Это ты гноила летом угол

меж двух моих домов. Хотел я кирпичом

собачку постращать, да после передумал». —

 

Я летом здесь жила, но он уже был мёртв.

«Вот то-то и оно, вот в том-то и досада, —

ответил телепат. – Зачем брала ты мёд

у Зинки, у врага, у члена ДОСААФа?

 

Слышь, искупи вину. Там у меня в мешках

хранится порошок. Он припасен для Зинки.

Ты к ней на чай ходи и сыпь ей в чай мышьяк.

Побольше дозу дай, а начинай – с дозинки». —

 

«Гребенников, Вы что? Ведь Вы и так в аду?» —

«Ну, и какая мне опасна перемена?

Пойми, не деньги я всю жизнь имел в виду.

Идея мне важна. Всё остальное – бренно».

 

Он всё еще искал занятий и грехов.

Наверно, скучно там, особенно сначала.

Разрозненной в ночи ораве петухов

единственным своим Пачёво отвечало.

 

Хоть исподволь, спроста наш тихий край живет,

событья есть у нас, привыкли мы к утратам.

Сейчас волнует нас движенье полых вод,

и тракторист Петров в них устремил свой трактор.

 

Он агрегат любил за то, что – жгуче-синь.

Раз он меня катал. Спаслись мы Высшей силой.

Петров был неимущ. Мне жаль расстаться с ним.

Пусть в Серпухов плывет его кораблик синий.

 

Смерть пристально следит за нашей стороной.

Закрыли вдруг «метро». Тоскует люд смиренный.

То мыслит не как все, то держит за спиной

придирчивый кастет наш километр сто первый.

 

Читатель мой, прости. И где ты, милый друг?

Что наших мест тебе печали и потехи?

Но утешенье в том, что волен твой досуг.

Ты детектив другой возьмешь в библиотеке.

 

Февраль – март 1982

Таруса

 



2019-05-23 301 Обсуждений (0)
Февральское полнолуние 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: Февральское полнолуние

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Как распознать напряжение: Говоря о мышечном напряжении, мы в первую очередь имеем в виду мускулы, прикрепленные к костям ...
Как выбрать специалиста по управлению гостиницей: Понятно, что управление гостиницей невозможно без специальных знаний. Соответственно, важна квалификация...
Почему двоичная система счисления так распространена?: Каждая цифра должна быть как-то представлена на физическом носителе...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (301)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.013 сек.)