Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


Приключение в антикварном магазине



2019-05-23 414 Обсуждений (0)
Приключение в антикварном магазине 0.00 из 5.00 0 оценок




 

 

Зачем? – да так, как входят в глушь осин,

для тишины и праздности гулянья, —

не ведая корысти и желанья,

вошла я в антикварный магазин.

 

Недобро глянул старый антиквар.

Когда б он не устал за два столетья

лелеять нежной ветхости соцветья,

он вовсе б мне дверей не открывал.

 

Он опасался грубого вреда

для слабых чаш и хрусталя больного.

Живая подлость возраста иного

была ему враждебна и чужда.

 

Избрав меня меж прочими людьми,

он кротко приготовился к подвоху,

и ненависть, мешающая вздоху,

возникла в нём с мгновенностью любви.

 

Меж тем искала выгоды толпа,

и чужеземец, мудростью холодной,

вникал в значенье люстры старомодной

и в руки брал бессвязный хор стекла.

 

Недосчитавшись голоска одной,

в былых балах утраченной подвески,

на грех ее обидевшись по-детски,

он заскучал и захотел домой.

 

Печальную пылинку серебра

влекла старуха из глубин юдоли,

и тяжела была ее ладони

вся невесомость быта и добра.

 

Какая грусть – средь сумрачных теплиц

разглядывать осеннее предсмертье

чужих вещей, воспитанных при свете

огней угасших и минувших лиц.

 

И вот тогда, в открывшейся тиши,

раздался оклик запаха иль цвета:

ко мне взывал и ожидал ответа

невнятный жест неведомой души.

 

Знакомой боли маленький горнист

трубил, словно в канун стихосложенья, —

так требует предмет изображенья,

и ты бежишь, как верный пёс на свист.

 

Я знаю эти голоса ничьи.

О плач всего, что хочет быть воспето!

Навзрыд звучит немая просьба эта,

как крик: – Спасите! – грянувший в ночи.

 

Отчаявшись, до крайности дойдя,

немое горло просьбу излучало.

Я ринулась на зов, и для начала

сказала я: – Не плачь, моё дитя.

 

– Что вам угодно? – молвил антиквар. —

Здесь всё мертво и не способно к плачу. —

Он, всё еще надеясь на удачу,

плечом меня теснил и оттирал.

 

Сведённые враждой, плечом к плечу

стояли мы. Я отвечала сухо:

– Мне, ставшею открытой раной слуха,

угодно слышать всё, что я хочу.

 

– Ступайте прочь! – он гневно повторял.

И вдруг, средь слабоумия сомнений,

в уме моём сверкнул случайно гений

и выпалил: – Подайте тот футляр!

 

– Тот ларь? – Футляр. – Фонарь? – Футляр! – Фуляр?

– Помилуйте, футляр из черной кожи. —

Он бледен стал и закричал: – О боже!

Всё, что хотите, но не тот футляр.

 

Я вас прошу, я заклинаю вас!

Вы молоды, вы пахнете бензином!

Ступайте к современным магазинам,

где так велик ассортимент пластмасс.

 

– Как это мило с вашей стороны, —

сказала я, – я не люблю пластмассы. —

Он мне польстил: – Вы правы и прекрасны.

Вы любите непрочность старины.

 

Я сам служу ее календарю.

Вот медальон, и в нём портрет ребёнка.

Минувший век. Изящная работа.

И всё это я вам теперь дарю.

 

…Печальный ангел с личиком больным.

Надземный взор. Прилежный лоб и локон.

Гроза в июне. Воспаленье в лёгком.

И тьма небес, закрывшихся за ним…

 

– Мне горестей своих не занимать,

а вы хотите мне вручить причину

оплакивать всю жизнь его кончину

и в горе обезумевшую мать?

 

– Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —

воскликнул он, надеждой озарённый. —

В нём сто предметов ценности огромной.

Берите даром – и вопрос решен.

 

– Какая щедрость и какой сюрприз!

Но двадцать пять моих гостей возможных

всегда в гостях, в бегах неосторожных.

Со мной одной соскучится сервиз.

 

Как сто предметов я могу развлечь?

Помилуй бог, мне не по силам это.

Нет, я ценю единственность предмета,

вы знаете, о чём веду я речь.

 

– Как я устал! – промолвил антиквар. —

Мне двести лет. Моя душа истлела.

Берите всё! Мне всё осточертело!

Пусть всё мое теперь уходит к вам.

 

И он открыл футляр. И на крыльцо

из мглы сеней, на волю из темницы

явился свет и опалил ресницы,

и это было женское лицо.

 

Не по чертам его – по черноте,

ожегшей ум, по духоте пространства

я вычислила, сколь оно прекрасно,

еще до зренья, в первой слепоте.

 

Губ полусмехом, полумраком глаз

лицо ее внушало мысль простую:

утратить разум, кануть в тьму пустую,

просить руки, проситься на Кавказ.

 

Там – соблазнять ленивого стрелка

сверкающей открытостью затылка,

раз навсегда – и всё. Стрельба затихла,

и в небе то ли Бог, то ль облака.

 

– Я молод был сто тридцать лет назад, —

проговорился антиквар печальный. —

Сквозь зелень лип, по желтизне песчаной

я каждый день ходил в тот дом и сад.

 

О, я любил ее не первый год,

целуя воздух и каменья сада,

когда проездом – в ад или из ада —

вдруг объявился тот незваный гость.

 

Вы Ганнибала помните? Мастак

он был в делах, достиг чинов немалых.

Но я о том, что правнук Ганнибалов

случайно оказался в тех местах.

 

Туземным мраком горячо дыша,

он прыгнул в дверь. Всё вмиг переместилось.

Прислуга, как в грозу, перекрестилась.

И обмерла тогда моя душа.

 

Чужой сквозняк ударил по стеклу.

Шкаф отвечал разбитою посудой.

Повеяло палёным и простудой.

Свеча погасла. Гость присел к столу.

 

Когда же вновь затеяли огонь,

склонившись к ней, переменившись разом,

он всем опасным африканским рабством

потупился, как укрощенный конь.

 

Я ей шепнул: – Позвольте, он урод.

Хоть ростом скромен, и на том спасибо.

– Вы думаете? – так она спросила. —

Мне кажется, совсем наоборот.

 

Три дня гостил, – весь кротость, доброта, —

любой совет считал себе приказом.

А уезжая, вольно пыхнул глазом

и засмеялся красным пеклом рта.

 

С тех пор явился горестный намёк

в лице ее, в его простом порядке.

Над непосильным подвигом разгадки

трудился лоб, а разгадать не мог.

 

Когда из сна, из глубины тепла

всплывала в ней незрячая улыбка,

она пугалась, будто бы ошибка

лицом ее допущена была.

 

Но нет, я не уехал на Кавказ.

Я сватался. Она мне отказала.

Не изменив намерений нимало,

я сватался второй и третий раз.

 

В столетье том, в тридцать седьмом году,

по-моему, зимою, да, зимою,

она скончалась, не послав за мною,

без видимой причины и в бреду.

 

Бессмертным став от го́ря и любви,

я ведаю этим ничтожным храмом,

толкую с хамом и торгую хламом,

затерянный меж Богом и людьми.

 

Но я утешен мнением молвы,

что всё-таки убит он на дуэли.

– Он не убит, а вы мне надоели, —

сказала я, – хоть не виновны вы.

 

Простите мне желание руки

владеть и взять. Поделим то и это.

Мне – суть предмета, вам – краса портрета:

в награду, в месть, в угоду, вопреки.

 

Старик спросил: – Я вас не вверг в печаль

признаньем в этих бедах небывалых?

– Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —

сказала я, – мне лишь его и жаль.

 

А если вдруг, вкусивший всех наук,

читатель мой заметит справедливо:

– Всё это ложь, изложенная длинно, —

отвечу я: – Конечно, ложь, мой друг.

 

Весьма бы усложнился трезвый быт,

когда б так поступали антиквары

и жили вещи, как живые твари,

а тот, другой, был бы и впрямь убит.

 

Но нет, портрет живет в моём дому!

И звон стекла! И лепет туфель бальных!

И мрак свечей! И правнук Ганнибалов

к сему причастен – судя по всему.

 

1964

 

Дачный роман

 

 

Вот вам роман из жизни дачной.

Он начинался в октябре,

когда зимы кристалл невзрачный

мерцал при утренней заре.

И Тот, столь счастливо любивший

печаль и блеск осенних дней,

был зренья моего добычей

и пленником души моей.

 

Недавно, добрый и почтенный,

сосед мой умер, и вдова,

для совершенья жизни бренной,

уехала, а дом сдала.

Так появились брат с сестрою.

По вечерам в чужом окне

сияла кроткою звездою

их жизнь, неведомая мне.

 

В благовоспитанном соседстве

поврозь мы дождались зимы,

но, с тайным любопытством в сердце,

невольно сообщались мы.

Когда вблизи моей тетради

встречались солнце и сосна,

тропинкой, скрытой в снегопаде,

спешила к станции сестра.

Я полюбила тратить зренье

на этот мимолётный бег,

и длилась целое мгновенье

улыбка, свежая, как снег.

 

Брат был свободней и не должен

вставать, пока не встанет день.

«Кто он? – я думала. – Художник?»

А думать дальше было лень.

Всю зиму я жила привычкой

их лица видеть поутру

и знать, с какою электричкой

брат пустится встречать сестру.

Я наблюдала их проказы,

снежки, огни, когда темно,

и знала, что они прекрасны,

а кто они – не всё ль равно?

Я вглядывалась в них так остро,

как в глушь иноязычных книг,

и слаще явного знакомства

мне были вымыслы о них.

Их дней цветущие картины

растила я меж сонных век,

сослав их образы в куртины,

в заглохший сад, в старинный снег.

 

Весной мы сблизились – не тесно,

не участив случайность встреч.

Их лица были так чудесно

ясны, так благородна речь.

Мы сиживали в час заката

в саду, где липа и скамья.

 

Брат без сестры, сестра без брата,

как ими любовалась я!

Я шла домой и до рассвета

зрачок держала на луне.

Когда бы не несчастье это,

была б несчастна я вполне.

 

Тёк август. Двум моим соседям

прискучила его жара.

Пришли, и молвил брат: – Мы едем.

– Мы едем, – молвила сестра.

Простились мы – скорей степенно,

чем пылко. Выпили вина.

Они уехали. Стемнело.

Их ключ остался у меня.

 

Затем пришло письмо от брата:

«Коли прогневаетесь Вы,

я не страшусь: мне нет возврата

в соседство с Вами, в дом вдовы.

Зачем, простак недальновидный,

я тронул на снегу Ваш след?

Как будто фосфор ядовитый

в меня вселился – еле видный,

доныне излучает свет

ладонь…» – с печалью деловитой

я поняла, что он – поэт,

и заскучала…

Тем не мене

отвыкшие скрипеть ступени

я поступью моей бужу,

когда в соседний дом хожу,

одна играю в свет и тени

и для таинственной затеи

часы зачем-то завожу

и долго за полночь сижу.

Ни брата, ни сестры. Лишь в скрипе

зайдется ставня. Видно мне,

как ум забытой ими книги

печально светится во тьме.

 

Уж осень. Разве осень? Осень.

Вот свет. Вот сумерки легли.

– Но где ж роман? – читатель спросит. —

Здесь нет героя, нет любви!

 

Меж тем – всё есть! Окрест крепчает

октябрь, и это означает,

что Тот, столь счастливо любивший

печаль и блеск осенних дней,

идет дорогою обычной

на жадный зов свечи моей.

Сад облетает первобытный,

и от любви кровопролитной

немеет сердце, и в костры

сгребают листья… Брат сестры,

прощай навеки! Ночью лунной

другой возлюбленный безумный,

чья поступь молодому льду

не тяжела, минует тьму

и к моему подходит дому.

Уж если говорить: люблю! —

то, разумеется, ему,

а не кому-нибудь другому.

 

Очнись, читатель любопытный!

Вскричи: – Как, намертво убитый

и прочный, точно лунный свет,

тебя он любит?! —

Вовсе нет.

Хочу соврать и не совру,

как ни мучительна мне правда.

Боюсь, что он влюблён в сестру

стихи слагающего брата.

Я влюблена, она любима,

вот вам сюжета грозный крен.

Ах, я не зря ее ловила

на робком сходстве с Анной Керн!

В час грустных наших посиделок

твержу ему: – Тебя злодей

убил! Ты заново содеян

из жизни, из любви моей!

Коль Ты таков – во мглу веков

назад сошлю! —

Не отвечает

и думает: «Она стихов

не пишет, часом?» – и скучает.

 

Вот так, столетия подряд,

все влюблены мы невпопад,

и странствуют, не совпадая,

два сердца, сирых две ладьи,

ямб ненасытный услаждая

великой горечью любви.

 

1973

 

 

Рассказы

 

Много собак и собака

 

Посвящено Василию Аксёнову

 

…Смеркалось на Диоскурийском побережье… – вот что сразу увидел, о чем подумал и что сказал слабоумный и немой Шелапутов, ослепший от сильного холодного солнца, айсбергом вплывшего в южные сады. Он вышел из долгих потемок чужой комнаты, снятой им на неопределенное время, в мимолетную вечную ослепительность и так стоял на пороге между тем и этим, затаившись в убежище собственной темноты, владел мгновением, длил миг по своему усмотрению: не смотрел и не мигал беспорядочно, а смотрел не мигая в близкую преграду сомкнутых век, далеко протянув разъятые ладони. Ему впервые удалась общая бестрепетная недвижимость закрытых глаз и простертых рук. Уж не исцелился ли он в Диоскурийском блаженстве? Он внимательно ранил тупые подушечки (или как их?..) всех пальцев, в детстве не прозревшие к черно-белому Гедике, огромным ледяным белым светом, марая его невидимые острия очевидными капельками крови, проницательной ощупью узнавая каждую из семи разноцветных струн: толстая фиолетовая басом бубнила под большим пальцем, не причиняя боли. Каждый Охотник Желает Знать Где Сидит Фазан. Отнюдь нет – не каждый. Шелапутов выпустил спектр из взволнованной пятерни, открыл глаза и увидел то, что предвидел. Было люто светло и холодно. Безмерное солнце, не умещаясь в бесконечном небе и бескрайнем море, для большей выгоды блеска не гнушалось никакой отражающей поверхностью, даже бледной кожей Шелапутова, не замедлившей ощетиниться убогими воинственными мурашками, единственно защищающими человека от всемирных бедствий.

Смеркалось на Диоскурийском побережье – не к серым насморочным сумеркам меркнущего дня – к суровому мраку, к смерти цветов и плодов, к сиротству сирых – к зиме. Во всех прибрежных садах одновременно повернулись черные головы садоводов, обративших лица в сторону гор: там в эту ночь выпал снег.

Комната, одолженная Шелапутовым у расточительной судьбы, одинокая в задней части дома, имела независимый вход: гористую ржаво-каменную лестницу, с вершины которой он сейчас озирал изменившуюся окрестность. С развязным преувеличением постоялец мог считать своими отдельную часть сада, заляпанного приторными дребезгами хурмы, калитку, ведущую в море, ну, и море, чья вчерашняя рассеянная бесплотная лазурь к утру затвердела в непреклонную мускулистую материю. Шелапутову надо было спускаться в предгорьях лестницы, уловив возлюбленное веяние, мощную лакомую волну воздуха, посланную человеком, заюлила, затявкала, заблеяла Ингурка.

Но кто Шелапутов? Кто Ингурка?

Шелапутов – неизвестно кто. Да и Шелапутов ли он? Где он теперь и был ли на самом деле?

Ингурка же была, а может быть, и есть лукавая подобострастная собака, в детстве объявленная немецкой овчаркой и приобретенная год назад за бутыль (из-под виски) бешеной сливовой жижи. Щенка нарекли Ингуром и посадили на цепь, дабы взлелеять свирепость, спасительную для сокровищ дома и плодоносящего сада. Ингур скромно рос, женственно вилял голодными бедрами, угодливо припадал на передние лапы и постепенно утвердился в нынешнем имени, поле и облике: нечеткая помесь пригожей козы и неказистого волка. Цепь же вопросительно лежала на земле, вцепившись в отсутствие пленника. На исходе этой осени к Ингурке впервые пришла темная сильная пора, щекотно зудящая в подхвостье, но и возвышающая душу для неведомого порыва и помысла. В связи с этим за оградой сада, не защищенной сторожевым псом и опутанной колючей проволокой, теснилась разномастная разноликая толпа кобелей: нищие горемыки, не все дотянувшие до чина дворняги за неимением двора, но все с искаженными чертами славных собачьих пород, опустившиеся призраки предков, некогда населявших Диоскурию. Один был меньше других потрепан жизнью: ярко оранжевый заливистый юнец, безукоризненный Шарик, круглый от шерсти, как шпиц, но цвета закатной меди.

Несмотря на сложные личные обстоятельства, Ингурка, по своему обыкновению, упала в незамедлительный обморок любви к человеку, иногда – деловой и фальшивый. Шелапутов, несомненно, был искренне любим, с одним изъяном в комфорте нежного чувства: он не умещался в изворотливом воображении, воспитанном цепью, голодом, окриками и оплеухами. Он склонился над распростертым изнывающим животом, усмехаясь неизбежной связи между почесыванием собачьей подмышки и подергиванием задней ноги. Эту скромную закономерность и все Ингуркины превращения с легкостью понимал Шелапутов, сам претерпевший подобные перемены, впавший в обратность тому, чего от него ждали и хотели люди и чем он даже был еще недавно. Но, поврежденным умом, ныне различавшим лишь заглавные смыслы, он не мог проследить мерцающего пунктира между образом Ингурки, прижившимся в его сознании, и профилем Гёте над водами Рейна. Он бы еще больше запутался, если бы умел вспомнить историю, когда-то занимавшую его, – о внучатой племяннице великого немца, учившейся возить нечистоты вблизи северных лесов и болот, вдали от Веймара, но под пристальным приглядом чистопородной немецкой овчарки. То-то было смеху, когда маленькая старая дама в неуместных и трудно достижимых буклях навострилась прибавлять к обращению «Пфердхен, пфердхен» необходимое понукание, не понятное ей, но заметно ободряющее лошадь. Уже не зная этой зауми, Шелапутов двинулся в обход дома, переступая через слякоть разбившихся о землю плодов. Ингурка опасалась лишний раз выходить из закулисья угодий на парадный просцениум и осталась нюхать траву, не глядя на обожателей, повисших на колючках забора.

Опасался бы и Шелапутов, будь он в здравом уме.

Безбоязненно появившись из-за угла, Шелапутов оценил прелесть открывшейся картины. Миловидная хозяйка пансиона мадам Одетта, сияя при утреннем солнце, трагически озирала розы, смертельно раненные непредвиденным морозом. Маленькая нежная музыка задребезжала и прослезилась в спящей памяти Шелапутова, теперь пребывавшей с ним в двоюродной близости, сопутствующей ему сторонним облачком, прозрачной вольнолюбивой сферой, ускользающей от прикосновения. Это была тоска по чему-то кровно-родимому, по незапамятному пра-отечеству души, откуда ее похитили злые кочевники. Женщина, освещенная солнцем, алое варенье в хрустале на белой скатерти, розы и морозы, обреченные друг другу божественной шуткой и вот теперь совпавшие в роковом свадебном союзе… Где это, когда, с кем это было? Была же и у Шелапутова какая-то родина роднее речи, ранящей рот, и важности собственной жизни? Но почему так далеко, так давно?

Некоторое время назад приезжий Шелапутов явился к мадам Одетте с рекомендательным письмом, объясняющим, что податель сего, прежде имевший имя, ум, память, слух, дар чу́дной речи, временно утратил всё это и нуждается в отдыхе и покое. О деньгах же не следует беспокоиться, поскольку в них без убытка воплотилось всё, прежде крайне необходимое, а теперь даже неизвестное Шелапутову.

Он действительно понёс эти потери, включая не перечисленное в их списке обоняние. В тот день и час своей высшей радости и непринужденности он шел сквозь пространный многолюдный зал, принятый им за необитаемую Долину Смерти, если идти не в сторону благодатного океана, а иметь в виду расшибить лоб и тело о неодолимый Большой Каньон. Прямо перед ним, на горизонте, глыбилось возвышение, где за обычным длинным столом двенадцать раз подряд сидел один и тот же человек, не имевший никаких, пусть даже невзрачных, черт лица: просто открытое пустое лицо без штрихов и подробностей. Слаженным дюжинным хором громко вещающего чрева он говорил что-то, что ясно и с отвращением слышал Шелапутов, взятый на предостерегающий прицел его двенадцати указательных пальцев. Он шел все выше и выше, и маленький бледный дирижёр, стоящий на яркой заоблачной звезде, головой вниз, к земле и Шелапутову, ободрял его указующей палочкой, диктовал и молил, посылал весть, что нужно снести этот протяжный миг и потом уже предаться музыке. Шелапутов вознесся на деревянное подобие парижского уличного писсуара, увидел свет небосвода и одновременно графин и недопитый стакан воды, где кишели и плодились рослые хищные организмы. Маленький дирижер еще тянул к нему руки, когда Шелапутов, вернее, тот человек, которым был тогда Шелапутов, упал навзничь и потерял всё, чем ведал в его затылке крошечный всемогущий пульт. Его несбывшаяся речь, хотя и произвела плохое впечатление, была прощена ему как понятное и добродетельное волнение. Никто, включая самого оратора, никогда не узнал и не узнает, что же он так хотел и так должен был сказать.

И вот теперь, не ощущая и не умея вообразить предсмертного запаха роз, он смотрел на мадам Одетту и радовался, что она содеяна из чего-то голубовато-румяного, хрупкого и пухлого вместе (из фарфора, что ли? – он забыл, как называется), оснащена белокурыми волосами и туманными глазами, склонными расплываться влагой, посвященной жалости или искусству, но не отвлекающей трезвый зрачок от сурового безошибочного счета. Что ж, ведь она была вдова, хоть и опершаяся стыдливо на прочную руку Пыркина, но не принявшая вполне этой ищущей руки и чужой низкородной фамилии. Ее муж, скромный подвижник французской словесности, как ни скрывал этого извращенного пристрастия, вынужден был отступать под всевидящим неодобрительным прищуром – в тень, в глушь, в глубь злоключений. Когда он остановился, за его спиной было море, между грудью и спиной – гнилостное полыхание легких, а перед ним – магнолия в цвету и Пыркин в расцвете сил, лично приезжавший проверять документы, чтобы любоваться страхом мадам Одетты, плачущим туманом ее расплывчатых глаз и меткими твердыми зрачками. Деваться было некуда, и он пятился в море, впадающее в мироздание, холодея и сгорая во славу Франции, о чём не узнал ни один соотечественник Орлеанской девы (инкогнито Шелапутова родом из других мест). Он умер в бедности, в хижине на пустыре, превращенных умом и трудом вдовы в благоденствие, дом и сад. «Это всё – его», – говорила мадам Одетта, слабым коротким жестом соединяя портрет эссеиста и его посмертные владения, влажнея глазами и сосредоточив зрачки на сохранности растения фейхоа, притягательного для прохожих сластён. При этом Пыркин посылал казнящий каблук в мениск ближайшего древесного ствола, или в безгрешный пах олеандрового куста, или в Ингурку, забывшую обычную предусмотрительность ради неясной мечты и тревоги. Но как женщине обойтись без Пыркина? Это всегда трудно и вовсе невозможно при условии неблагополучного прошлого, живучей красоты и общей системы хозяйства, не предусматривающей процветания частного пансиона с табльдотом. Да и в безукоризненном Пыркине, честно и даже с некоторой роскошью рвения исполнявшем свой долг вплоть до отставки и пенсии, были трогательные изъяны и слабости. Например: смелый и равнодушный к неизбежному небытию всех каких-то остальных, перенасытившему землю и воздух, он боялся умереть во сне и, если неосторожно слабел и засыпал, кричал так, что даже невменяемый Шелапутов слышал и усмехался. Кроме того, он по-детски играл с непослушанием вещей. Если складной стул, притомившись или распоясавшись, разъезжался в двойной неполный «шпагат», Пыркин, меняясь в лице к худшему, орал: «Встать!» – стул вставал, а Пыркин усаживался читать утреннюю почту. По возрасту и общей ненадобности отстраненный от недовершенных дел, Пыркин иногда забывался и с криком: «Молчать!» – рвал онемевшую от изумления неоспоримую газету в клочки, которые, опомнившись, надменно воссоединялись. Но обычно они не пререкались и не дрались, и Пыркин прощался с чтением, опять-таки непозволительно фривольно, но милостиво: «Одобряю. Исполняйте». Затем Пыркин вставал, а отпущенный стул вольно садился на расхлябанные ноги. И была у него тайна, ради которой, помрачнев и замкнувшись, он раз в декаду выезжал в близлежащий городок, где имел суверенную жилплощадь, – мадам Одетта потупляла влажную голубизну, но зрачок сухо видел и знал.

Непослушная глухонемая вещь Шелапутов понятия не имел о том, что между ним и Пыркиным свищет целый роман, обоюдная тяга ненависти, подобной только любви неизъяснимостью и полнотой страсти. Весь труд тяжелой взаимной неприязни пал на одного Пыркина, как если бы при пилке дров один пильщик ушел пить пиво, предоставив усердному напарнику мучиться с провисающей, вкривь и вкось идущей пилою. Это небрежное отлынивание от общего дела оскорбляло Пыркина и внушало ему робость, в которой он был неопытен. В присутствии Шелапутова заколдованный Пыркин не лягал Ингурку, не швырял камней в ее назревающую свадьбу, не хватался за ружье, когда стайка детей снижала крылышки к вожделенному фейхоа.

В ямбическое морозно-розовое утро, завидев Шелапутова, Пыркин, за спиной мадам Одетты, тут же перепосвятил ему ужасные рожи, которые корчил портрету просвещенного страдальца и подлинного хозяина дома.

Но Шелапутов уже шел к главному входу-выходу: за его парадными копьями золотилась девочка Кетеван. Узкая, долгая, протянутая лишь в высоту, не имеющая другого объема, кроме продолговатости, она продлевала себя вставанием на носки, воздеванием рук, удлиняя простор, тесный для бега юной крови, бесконечным жестом, текущим в пространство. Так струилась в поднебесье, переливалась и танцевала, любопытствуя и страшась притяжения между завороженными псами и отстраненно-нервной Ингуркой. Девочка была молчаливей безмолвного Шелапутова: он иногда говорил, и сказал:

– Ну, что, дитя? Кто такая, откуда взялась? Легко ли состоять из ряби и зыби, из непрочных бликов, летящих прочь, в родную вечность неба и моря и снега на вершинах гор?

Он погладил сплетение радуг над ее египетскими волосами. Она отвечала ему вспышками глаз и робкого смеющегося рта, соловьиными пульсами запястий, висков и лодыжек и уже переместилась и сияла в отдаленье, ничуть не темней остального воздуха, его сверкающей дрожи.

Сзади донесся многократный стук плодов о траву, это Пыркин заехал инжировому дереву: он ненавидел инородцев и лучшую пору жизни потратил на выдворение смуглых племён из их родных мест в свои родные места.

Шелапутов пошел вдоль сквозняка между морем и далекими горами, глядя на осеннее благоденствие угодий. Мир вам, добрые люди, хватит скитаний, хватит цинги, чернящей рот. Пусторукий и сирый Шелапутов, предавшийся проголоди и беспечности мыслей, рад довольству, населившему богатые двухэтажные дома. Здравствуй, Варлам, пляшущий в деревянной выдолбине по колено в крови на время убитого винограда, который скоро воскреснет вином. Здравствуй, Полина, с мокрым слитком овечьего сыра в хватких руках. Соседи еще помнят, как Варлам вернулся из долгой отлучки с чужеродной узкоглазой Полиной, исцелившей его от смерти в дальних краях, был отвергнут родней и один неистово гулял на своей свадьбе. Полина же заговорила на языке мужа – о том о сем, о хозяйстве, как о любви, научилась делать лучший в округе сыр и оказалась плодородной, как эта земля, без утайки отвечающая труду избытком урожая. Смиренные родные приходили по праздникам или попросить взаймы денег, недостающих для покупки автомобиля, – Полина не отказывала им, глядя поверх денег и жалких людей мстительным припеком узкоглазья. Дети учились по разным городам, и только первенец Гиго всегда был при матери. Здравствуй и ты, Гиго, втуне едящий хлеб и пьющий вино. Полине ничего не жаль для твоей красоты, перекатывающей волны мощи под загорелой цитрусовой кожей. А что ты не умеешь читать – это к лучшему, все книги причиняют печаль. Да и сколько раз белотелые северянки прерывали чтение и покидали пляж, следуя за тобой в непроглядную окраину сада.

На почте, по чьей-то ошибке, из которой он никак не мог выпутаться, упирающемуся Шелапутову вручили корреспонденцию на имя какой-то Хамодуровой и заставили расписаться в получении. Он написал: «Шелапутов. Впрочем, если Вам так угодно, – Хамов и Дуров». Терзаемый тревогой и плохими предчувствиями, утяжелившими сердцебиение, вдруг показавшееся неблагополучным и ведущим к неминуемой гибели, он не совладал с мыслью о подземном переходе, вброд пересек мелкую пыльную площадь и вошел в заведение «Апавильон».

Стоя в очереди, Шелапутов отдыхал, словно, раскинув руки, спал и плыл по сильной воде, знающей путь и цель. Числившийся членом нескольких союзов и обществ и почетным членом туманной международной лиги, он на самом деле был только членом очереди, это было его место среди людей, краткие каникулы равенства между семестрами одиночества. Чем темней и сварливей было медленное течение, закипающее на порогах, тем явственней он ощущал нечто, схожее с любовью, с желанием жертвы, конечно, никчемной и бесполезной.

Он приобрел стакан вина, уселся в углу и стал, страдая, читать. Сначала – телеграмму: «вы срочно вы зываетесь объявления вы говора занесением личное дело стихотворение природе итог увяданья подводит октябрь». Эта заведомая бессмыслица, явно нацеленная в другую мишень, своим глупым промахом приласкала и утешила непричастного уцелевшего Шелапутова. Если бы и дальше все шло так хорошо! Но начало вскрытого письма: «Дорогая дочь, я призываю тебя, более того, я требую…» – хоть и не могло иметь к нему никакого отношения, страшно испугало его и расстроило. Его затылок набряк болью, как переспелая хурма, готовая сорваться с ветки, и он стиснул его ладонями, спасая от забытья и падения. Так он сидел, укачивая свою голову, уговаривая ее, что это просто продолжение нелепой и неопасной путаницы, преследующей его, что он ни при чём и всё обойдется. Он хотел было отпить вина, но остерегся возможного воспоминания о нежном обезболивании, затмевающем и целующем мозг в обмен на струйку души, отлёт чего-то, чем прежде единственно дорожил Шелапутов. Оставался еще пакет с – прежде – запиской, звавшей его скорее окрепнуть и вернуться в обширное покинутое братство… уж не те ли ему писали, с кем он только что стоял в очереди, дальше которой он не помнил и не искал себе родни?.. ибо есть основания надеяться на их общее выступление на стадионе. «Как – на стадионе? Что это? С кем они все меня путают?» – неповоротливо подумал Шелапутов и увидел каменное окружье, охлестнувшее арену, белое лицо толпы и опустившего голову быка, убитого больше, чем это надо для смерти, опустошаемого несколькими потоками крови. К посланию был приложен бело-черный свитер, допекавший Шелапутова навязчивыми вопросами о прошлом и будущем, на которые ему было бы легче ответить, обладай он хотя бы общедоступным талантом различать запахи. Брезгливо принюхавшись и ничего не узнав, он накинул свитер на спину и завязал рукава под горлом, причем от очереди отделился низкорослый задыхающийся человек и с криком: «Развяжи! Не могу! Душно!» – опустошил забытый Шелапутовым стакан.

Шелапутов поспешил развязать рукава и пошел прочь.

Вещь, утепляющая спину, продолжала свои намеки и недомолвки, и близорукая память Шелапутова с усилием вглядывалась в далекую предысторию, где неразборчиво брезжили голоса и лица, прояснявшиеся в его плохие ночи, когда ему снился живой горючий страх за кого-то и он просыпался в слезах. Все расплывалось в подслеповатом бинокле, которым Шелапутов пытал былое, где мерещилась ему мучительная для него певичка или акробатка, много собравшая цветов на полях своей неопределенной деятельности. Уж не ее ли был его свитер? Не от нее ли с омерзением бежал Шелапутов, выпроставшись из кожи и юркнув в расщелину новой судьбы? Ужаснувшись этому подозрению, он проверил свои очертания. К счастью, всё было в порядке: бесплотный бесполый силуэт путника на фоне небосвода, легкая поступь охотника, не желающего знать, где сидит фазан.

Возвращаясь, Шелапутов встретил слоняющегося Гиго, без скуки изживающего излишек сил и времени. Сохато-рослый и стройный, он объедал колючие заросли ежевики и вдруг увидел сладость слаще ягод: бело-черный свитер, вяло обнимавший Шелапутова.

– Дай, дай! – заклянчил Гиго. – Ты говорил: «Гиго, не бей собак, я тебе дам что-нибудь». Гиго не бьет, он больше не будет. Дай, дай! Гиго наденет, покажет Кетеван.

– Бери, бери, добрый Гиго, – сказал Шелапутов. – Носи на здоровье, не бей собак, не трогай Кетеван.

– У! Кетеван! У! – затрубил Гиго, лаская милую обнову.

Шелапутов сделал маленький крюк, чтобы проведать двор писателя, где его знакомый старик турок плел из прутьев летнюю трапезную, точное подражание фольклорной крестьянской кухне с открытым очагом посредине, с крюком над ним для копчения сыра и мяса. Прежде чем войти, Шелапутов, вздыбив невидимую шерсть, опушившую позвоночник, долго вглядывался в отсутствие хозяина дома. Прослышав о таинственном Шелапутове, любознательный писатель недавно приглашал его на званый ужин, и перепуганный несостоявшийся гость нисколько не солгал, передав через мадам Одетту, что болезнь его, к сожалению, усугубилась.

– Здравствуй, Асхат, – сказал Шелапутов. – Позволь войти и посидеть немного?

Старик приветливо махнул рукой, покореженной северным ревматизмом, но не утратившей ловкости и красоты движений. Ничего не помнил, все знал Шелапутов: час на сборы, рыдания женщин и детей, уплотнившие воздух, молитвы стариков, разграбленная серебряная утварь, сожранная скотина, смерть близких, долгая жизнь, совершенство опыта, но откуда в лице этот покой, этот свет? Именно люди, чьи бедствия тоже пестовали увеличивающийся недуг Шелапутова, теперь были для него отрадны, успокоительны и целебны. Асхат плел, Шелапутов смотрел.

Подойдя к своей калитке, он застал пленительную недостижимую Ингурку вплотную приблизившейся к забору: она отчужденно скосила на него глаза и условно пошевелила хвостом, имеющим новое, не относящееся к людям выражение. Собаки в изнеможении лежали на земле, тяжко дыша длинными языками, и только рыжий голосистый малыш пламенел и звенел.

И тогда Шелапутов увидел Собаку. Это был большой старый пес цвета львов и пустынь, с обрубленными ушами и хвостом, в клеймах и шрамах, не скрытых короткой шерстью, с обрывком цепи на сильной шее.

– Се лев, а не собака, – прошептал Шелапутов и, с воспламенившимся и уже тоскующим сердцем, напрямик шагнул к своему льву, к своей Собаке, протянул руку – и сразу совпали выпуклость лба и впадина ладони.

Пёс строго и спокойно смотрел желтыми глазами, нахмурив для мысли темные надбровья. Шелапутов осторожно погладил зазубрины обкромсанных ушей – тупым ножом привечали тебя на белом свете, но ничего, брат мой, ничего. Он попытался разъединить ошейник и цепь, но это была сталь, навсегда прикованная к стали, – ан ничего, посмотрим.

Шелапутов отворил калитку, с раздражением одёрнув оранжевого крикуна, ринувшегося ему под ноги: «Да погоди ты, ну-ка – пошел». Освобожденная Ингурка понеслась вдоль моря, окруженная усталыми преследователями. Сзади медленно шел большой старый пес.

Так цвел и угасал день.

Пристанище Шелапутова, расположенное на отшибе от благоустройства дома, не отапливалось, не имело электрического света и стекла в зарешеченном окне. Этой комнатой гнушались прихотливые квартиранты, но ее любил Шелапутов. Он приготовился было уподобиться озябшим розам, как вдруг, в чепчике и шали, кокетливо появилась мадам Одетта и преподнесла ему бутылку с горячей водой для согревания постели. Он отнёс эту любезность к мягкосердечию ее покойного мужа, сведущего в холоде грустных ночей: его робкая тень и прежде заметно благоволила к Шелапутову.

Красное солнце волнующе быстро уходило за



2019-05-23 414 Обсуждений (0)
Приключение в антикварном магазине 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: Приключение в антикварном магазине

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Почему двоичная система счисления так распространена?: Каждая цифра должна быть как-то представлена на физическом носителе...
Как вы ведете себя при стрессе?: Вы можете самостоятельно управлять стрессом! Каждый из нас имеет право и возможность уменьшить его воздействие на нас...
Как выбрать специалиста по управлению гостиницей: Понятно, что управление гостиницей невозможно без специальных знаний. Соответственно, важна квалификация...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (414)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.02 сек.)