Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


Надпись на книге: 19 октября



2019-05-23 243 Обсуждений (0)
Надпись на книге: 19 октября 0.00 из 5.00 0 оценок




 

Фазилю Искандеру

 

 

Согласьем розных одиночеств

составлен дружества уклад.

И славно, и не надо новшеств

новей, чем сад и листопад.

 

Цветет и зябнет увяданье.

Деревьев прибылен урон.

На с Кем-то тайное свиданье

опять мой весь октябрь уйдёт.

 

Его присутствие в природе

наглядней смыслов и примет.

Я на балконе – на перроне

разлуки с Днём: отбыл, померк.

 

День девятнадцатый, октябрьский,

печально щедрый добродей,

отличен силой и окраской

от всех, ему не равных, дней.

 

Припёк остуды: роза блекнет.

Балкона ледовит причал.

Прощайте, Пущин, Кюхельбекер,

прекрасный Дельвиг мой, прощай!

 

И Ты… Но нет, так страшно близок

ко мне Ты прежде не бывал.

Смеётся надо мною призрак:

подкравшийся Тверской бульвар.

 

Там до́ма двадцать пятый нумер

меня тоскою донимал:

зловеще бледен, ярко нуден,

двояк и дик, как диамат.

 

Издёвка моего Лицея

пошла мне впрок, всё – не беда,

когда бы девочка Лизетта

со мной так схожа не была.

 

Я, с дальнозоркого балкона,

смотрю с усталой высоты

в уроки времени былого,

чья давность – ста́рее, чем Ты.

 

Жива в плечах прямая сажень:

к ним многолетье снизошло.

Твоим ровесником оставшись,

была б истрачена на что?

 

На всплески рук, на блёстки сцены,

на луч и лики мне в лицо,

на вздор неодолимой схемы…

Коль это – всё, зачем мне всё?

 

Но было, было: буря с мглою,

с румяною зарёй восток,

цветок, преподносимый мною

стихотворению «Цветок»,

 

хребет, подверженный ознобу,

когда в иных мирах гулял

меж теменем и меж звездою

прозрачный перпендикуляр.

 

Вот он – исторгнут из жаровен

подвижных полушарий двух,

как бы спасаемый жонглёром

почти предмет: искомый звук.

 

Иль так: рассчитан точным зодчим

отпор ветрам и ветеркам,

и поведенья позвоночник

блюсти обязан вертикаль.

 

Но можно, в честь Пизанской башни,

чьим креном мучим род людской,

клониться к пятистопной блажи

ночь напролёт и день-деньской.

 

Ночь совладает с днём коротким.

Вдруг, насылая гнев и гнёт,

потёмки, где сокрыт католик,

крестом пометил гугенот?

 

Лиловым сумраком аббатства

прикинулся наш двор на миг.

Сомкнулись жадные объятья

раздумья вкруг друзей моих.

 

Для совершенства дня благого,

покуда свет не оскудел,

надземней моего балкона

внизу проходит Искандер.

 

Фазиля детский смех восславить

успеть бы! День, повремени.

И нечего к строке добавить:

«Бог по́мочь вам, друзья мои!»

 

Весь мой октябрь иссякнет скоро,

часы, с их здравомысльем споря,

на час назад перевели.

Ты, одинокий вождь простора,

 

бульвара во главе Тверского,

и в Парке, с томиком Парни́

прости быстротекучесть слова,

прерви медлительность экспромта,

спать благосклонно повели…

 

19 и в ночь на 27 октября 1996

 

Поездка в город

 

Борису Мессереру

 

 

Я собиралась в город ехать,

но всё вперялись глаз и лоб

в окно, где увяданья ветхость

само сюжет и переплёт.

 

О чём шуршит интрига блеска?

Каким обречь её словам?

На пальцы пав пыльцой обреза,

что держит взаперти сафьян?

 

Мне в город надобно, – но втуне,

за краем книги золотым,

вникаю в лиственной латуни

непостижимую латынь.

 

Окна́ усидчивый читатель,

слежу вокабул письмена,

но сердца брат и обитатель

торопит и зовёт меня.

 

Там – дом-артист нескладно статен

и переулков приворот

издревле славит Хлеб и Скатерть

по усмотренью Поваров.

 

Возлюблен мной и зарифмован,

знать резвость грубую ленив,

союз мольберта с граммофоном

надменно непоколебим.

 

При нём крамольно чистых пиршеств

не по усам струился мёд…

…Сад сам себя творит и пишет,

извне отринув натюрморт.

 

Сочтёт ли сад природой мёртвой,

снаружи заглянув в стекло,

собранье рухляди аморфной

и нерадивое стило?

 

Поеду, право. Пушкин милый,

всё Ты, всё жар Твоих чернил!

Опять красу поры унылой

Ты самовластно учинил.

 

Пока никчемному посёлку

даруешь злато и багрец,

что к Твоему добавит слову

тетради узник и беглец?

 

Вот разве что́: у нас в селенье,

хоть улицы весьма важней,

проулок имени Сирени

перечит именам вождей.

 

Мы из Мичуринца , где листья

в дым обращает садовод.

Нам Переделкино – столица.

Там – ярче и хмельней народ.

 

О недороде огорода

пекутся честные сердца.

Мне не страшна запретность входа:

собачья стража – мне сестра.

 

За это прозвищем «не наши»

я не была уязвлена.

Сметливо-кротко, не однажды,

я в их владения звана.

 

День осени не сродствен злобе.

Вотще охоч до перемен

рождённый в городе Козлове

таинственный эксперимент.

 

Люблю: с оградою бодаясь,

привет козы меня узнал.

Ба! я же в город собиралась!

Придвинься, Киевский вокзал!

 

Ни с места он… Строптив и бурен

талант козы – коз помню всех.

Как пахнет яблоком! Как Бунин

«прелестную козу» воспел.

 

Но я – на станцию, я – мимо

угодий, пасек, погребов.

Жаль, электричка отменима,

что вольной ей до Поваров?

 

Парижский поезд мимолётный,

гнушаясь мною, здраво прав,

оставшись россыпью мелодий

в уме, воспомнившем Пиаф.

 

Что ум ещё в себе имеет?

Я в город ехать собралась.

С пейзажа, что уже темнеет,

мой натюрморт не сводит глаз.

 

Сосед мой, он отторгнут мною.

Я саду льщу, я к саду льну.

Скользит октябрь, гоним зимою,

румяный, по младому льду.

 

Опомнилась руки повадка.

Зрачок устал в дозоре лба.

Та, что должна быть глуповата,

пусть будет, если не глупа.

 

Луны усилилось значенье

в окне, в окраине угла.

Ловлю луча пересеченье

со струйкой дыма и ума,

 

пославшего из недр затылка

благожелательный пунктир.

Растратчик: детская копилка —

всё получил, за что платил.

 

Спит садовод. Корпит ботаник,

влеком Сиреневым Вождём.

А сердца брат и обитатель

взглянул в окно и в дверь вошёл.

 

Душа – надземно, над-оконно —

примерилась пребыть не здесь,

отведав воли и покоя,

чья сумма – счастие и есть.

 

Ночь на 27 октября 1996

 

 

Поэмы

 

Озноб

 

 

Хвораю, что ли, – третий день дрожу,

как лошадь, ожидающая бега.

Надменный мой сосед по этажу

и тот вскричал:

– Как вы дрожите, Белла!

 

Но образумьтесь! Странный ваш недуг

колеблет стены и сквозит повсюду.

Моих детей он воспаляет дух

и по ночам звонит в мою посуду.

 

Ему я отвечала:

– Я дрожу

всё более – без умысла худого.

А впрочем, передайте этажу,

что вечером я ухожу из дома.

 

Но этот трепет так меня трепал,

в мои слова вставлял свои ошибки,

моей ногой приплясывал, мешал

губам соединиться для улыбки.

 

Сосед мой, перевесившись в пролёт,

следил за мной брезгливо, но без фальши.

Его я обнадежила:

– Пролог

вы наблюдали. Что-то будет дальше?

 

Моей болезни не скучал сюжет!

В себе я различала, взглядом скорбным,

мельканье диких и чужих существ,

как в капельке воды под микроскопом.

 

Всё тяжелей меня хлестала дрожь,

вбивала в кожу острые гвоздочки.

 

Так по осине ударяет дождь,

наказывая все ее листочки.

 

Я думала: как быстро я стою!

Прочь мускулы несутся и резвятся!

Мое же тело, свергнув власть мою,

ведет себя надменно и развязно.

 

Оно всё дальше от меня! А вдруг

оно исчезнет вольно и опасно,

как ускользает шар из детских рук

и ниточку разматывает с пальца?

 

Всё это мне не нравилось.

Врачу

сказала я, хоть перед ним робела:

– Я, знаете, горда и не хочу

сносить и впредь непослушанье тела.

 

Врач объяснил:

– Ваша болезнь проста.

Она была б и вовсе безобидна,

но ваших колебаний частота

препятствует осмотру – вас не видно.

 

Вот так, когда вибрирует предмет

и велика его движений малость,

он зрительно почти сведён на нет

и выглядит как слабая туманность.

 

Врач подключил свой золотой прибор

к моим приметам неопределенным,

и острый электрический прибой

охолодил меня огнём зеленым.

 

И ужаснулись стрелка и шкала!

Взыграла ртуть в неистовом подскоке!

Последовал предсмертный всплеск стекла,

и кровь из пальцев высекли осколки.

 

Встревожься, добрый доктор, оглянись!

Но он, не озадаченный нимало,

провозгласил:

– Ваш бедный организм

сейчас функционирует нормально.

 

Мне стало грустно. Знала я сама

свою причастность этой высшей норме.

Не умещаясь в узости ума,

плыл надо мной ее чрезмерный номер.

 

И, многозначной цифрою мытарств

наученная, нервная система,

пробившись, как пружины сквозь матрац,

рвала мне кожу и вокруг свистела.

 

Уродующий кисть огромный пульс

всегда гудел, всегда хотел на волю.

В конце концов казалось: к черту! Пусть

им захлебнусь, как Петербург Невою!

 

А по ночам – мозг навострится, ждет.

Слух так открыт, так взвинчен тишиною,

что скрипнет дверь иль книга упадет,

и – взрыв! и – всё! и – кончено со мною!

 

Да, я не смела укротить зверей,

в меня вселенных, жрущих кровь из мяса.

При мне всегда стоял сквозняк дверей!

При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла!

 

В моих зрачках, нависнув через край,

слезы светлела вечная громада.

Я – всё собою портила! Я – рай

растлила б грозным неуютом ада.

 

Врач выписал мне должную латынь,

и с мудростью, цветущей в человеке,

как музыку по нотным запятым,

ее читала девушка в аптеке.

 

И вот теперь разнежен весь мой дом

целебным поцелуем валерьяны,

и медицина мятным языком

давно мои зализывает раны.

 

Сосед доволен, третий раз подряд

он поздравлял меня с выздоровленьем

через своих детей и, говорят,

хвалил меня пред домоуправленьем.

 

Я отдала визиты и долги,

ответила на письма. Я гуляю,

особо, с пользой делая круги.

Вина в шкафу держать не позволяю.

 

Вокруг меня – ни звука, ни души.

И стол мой умер и под пылью скрылся.

Уставили во тьму карандаши

тупые и неграмотные рыльца.

 

И, как у побежденного коня,

мой каждый шаг медлителен, стреножен.

Всё хорошо! Но по ночам меня

опасное предчувствие тревожит.

 

Мой врач еще меня не уличил,

но зря ему я голову морочу,

ведь всё, что он лелеял и лечил,

я разом обожгу иль обморожу.

 

Я, как улитка в костяном гробу,

спасаюсь слепотой и тишиною,

но, поболев, пощекотав во лбу,

рога антенн воспрянут надо мною.

 

О звездопад всех точек и тире,

зову тебя, осыпься! Пусть я сгину,

подрагивая в чистом серебре

русалочьих мурашек, жгущих спину!

 

Ударь в меня, как в бубен, не жалей,

озноб, я вся твоя! Не жить нам розно!

Я – балерина музыки твоей!

Щенок озябший твоего мороза!

 

Пока еще я не дрожу, о нет,

сейчас о том не может быть и речи.

Но мой предусмотрительный сосед

уже со мною холоден при встрече.

 

1962

 

Сказка о дожде

в нескольких эпизодах с диалогами и хором детей

 

1

Со мной с утра не расставался Дождь.

– О, отвяжись! – я говорила грубо.

Он отступал, но преданно и грустно

вновь шел за мной, как маленькая дочь.

 

Дождь, как крыло, прирос к моей спине.

Его корила я:

– Стыдись, негодник!

К тебе в слезах взывает огородник!

Иди к цветам!

Что ты нашел во мне?

 

Меж тем вокруг стоял суровый зной.

Дождь был со мной, забыв про всё на свете.

Вокруг меня приплясывали дети,

как около машины поливной.

 

Я, с хитростью в душе, вошла в кафе

и спряталась за стол, укрытый нишей.

Дождь под окном пристроился, как нищий,

и сквозь стекло желал пройти ко мне.

 

Я вышла. И была моя щека

наказана пощёчиною влаги,

но тут же Дождь, в печали и отваге,

омыл мне губы запахом щенка.

 

Я думаю, что вид мой стал смешон.

Сырым платком я шею обвязала.

Дождь на моём плече, как обезьяна,

сидел.

И город этим был смущен.

 

Обрадованный слабостью моей,

Дождь детским пальцем щекотал мне ухо.

Сгущалась засуха. Всё было сухо.

И только я промокла до костей.

 

 

2

Но я была в тот дом приглашена,

где строго ждали моего привета,

где над янтарным озером паркета

всходила люстры чистая луна.

 

Я думала: что делать мне с Дождем?

Ведь он со мной расстаться не захочет.

Он наследит там. Он ковры замочит.

Да с ним меня вообще не пустят в дом.

 

Я толком объяснила: – Доброта

во мне сильна, но всё ж не безгранична.

Тебе ходить со мною неприлично. —

Дождь на меня смотрел, как сирота.

 

– Ну, черт с тобой, – решила я, – иди!

Какой любовью на меня ты пролит?

Ах, этот странный климат, будь он проклят!

Прощенный Дождь запрыгал впереди.

 

 

3

Хозяин дома оказал мне честь,

которой я не стоила. Однако,

промокшая всей шкурой, как ондатра,

я у дверей звонила ровно в шесть.

 

Дождь, притаившись за моей спиной,

дышал в затылок жалко и щекотно.

Шаги – глазок – молчание – щеколда.

Я извинилась: – Этот Дождь со мной.

 

Позвольте, он побудет на крыльце?

Он слишком влажный, слишком удлиненный

для комнат.

– Вот как? – молвил удивленный

хозяин, изменившийся в лице.

 

 

4

Признаться, я любила этот дом.

В нём свой балет всегда вершила лёгкость.

О, здесь углы не ушибают локоть,

здесь палец не порежется ножом.

 

Любила всё: как медленно хрустят

шелка хозяйки, затененной шарфом,

и, более всего, плененный шкафом —

мою царевну спящую – хрусталь.

 

Тот, в семь румянцев розовевший спектр,

в гробу стеклянном, мёртвый и прелестный.

Но я очнулась. Ритуал приветствий,

как опера, станцован был и спет.

 

 

5

Хозяйка дома, честно говоря,

меня бы не любила непременно,

но робость поступить несовременно

чуть-чуть мешала ей, что было зря.

 

– Как поживаете? (О блеск грозы,

смирённый в слабом горлышке гордячки!)

– Благодарю, – сказала я, – в горячке

я провалялась, как свинья в грязи.

 

(Со мной творилось что-то в этот раз.

Ведь я хотела, поклонившись слабо,

сказать:

– Живу хоть суетно, но славно,

тем более что снова вижу вас.)

 

Она произнесла:

– Я вас браню.

Помилуйте, такая одаренность!

Сквозь дождь! И расстояний отдалённость! —

Вскричали все:

– К огню ее, к огню!

 

– Когда-нибудь, во времени другом,

на площади, средь музыки и брани,

мы свидимся опять при барабане,

вскричите вы:

«В огонь ее, в огонь!»

 

За всё! За Дождь! За после! За тогда!

За чернокнижье двух зрачков чернейших,

за звуки с губ, как косточки черешен,

летящие без всякого труда!

 

Привет тебе! Нацель в меня прыжок.

Огонь, мой брат, мой пёс многоязыкий!

Лижи мне руки в нежности великой!

Ты – тоже Дождь! Как влажен твой ожог!

 

– Ваш несколько причудлив монолог, —

проговорил хозяин уязвленный. —

Но, впрочем, слава поросли зеленой!

Есть прелесть в поколенье молодом.

 

– Не слушайте меня! Ведь я в бреду! —

просила я. – Всё это Дождь наделал.

Да, это Дождь меня терзал, как демон.

Да, этот Дождь вовлёк меня в беду.

 

И вдруг я увидала – там, в окне,

мой верный Дождь один стоял и плакал.

В моих глазах двумя слезами плавал

лишь след Дождя, оставшийся во мне.

 

 

6

Одна из гостий, протянув бокал,

туманная, как голубь над карнизом,

спросила с неприязнью и капризом:

– Скажите, правда, что ваш муж богат?

 

– Богат ли муж? Не знаю. Не вполне.

Но он богат. Ему легка работа.

Хотите знать один секрет? – Есть что-то

неизлечимо нищее во мне.

 

Его я научила колдовству —

во мне была такая откровенность, —

он разом обратит любую ценность

в круг на воде, в зверька или траву.

 

Я докажу вам! Дайте мне кольцо.

Спасем звезду из тесноты колечка! —

Она кольца мне не дала, конечно,

в недоуменье отстранив лицо.

 

– И, знаете, еще одна деталь —

меня влечет подохнуть под забором.

(Язык мой так и воспалялся вздором.

О, это Дождь твердил мне свой диктант.)

 

 

7

Всё, Дождь, тебе припомнится потом!

Другая гостья, голосом глубоким,

осведомилась:

– Одаренных Богом

кто одаряет? И каким путем?

 

Как погремушкой, мной гремел озноб:

– Приходит Бог, преласков и превесел,

немного старомоден, как профессор,

и милостью ваш осеняет лоб.

 

А далее – летите вверх иль вниз,

в кровь разбивая локти и коленки

о снег, о воздух, об углы Кваренги,

о простыни гостиниц и больниц.

 

Василия Блаженного, в зубцах,

тот острый купол помните? Представьте —

всей кожей об него!

– Да вы присядьте! —

она меня одернула в сердцах.

 

 

8

Тем временем, для радости гостей,

творилось что-то новое, родное:

в гостиную впускали кружевное,

серебряное облако детей.

 

Хозяюшка, прости меня, я зла!

Я всё лгала, я поступала дурно!

В тебе, как на губах у стеклодува,

явился выдох чистого стекла.

 

Душой твоей насыщенный сосуд,

дитя твое, отлитое так нежно!

Как точен контур, обводящий нечто!

О том не знала я, не обессудь.

 

Хозяюшка, звериный гений твой

в отчаянье вседенном и всенощном

над детищем твоим, о, над сыночком

великой поникает головой.

 

Дождь мои губы звал к ее руке.

Я плакала:

– Прости меня! Прости же!

Глаза твои премудры и пречисты!

 

 

9

Тут хор детей возник невдалеке:

 

– Ах, так сложилось время —

смешинка нам важна!

У одного еврея —

хе-хе! – была жена.

 

Его жена корпела

над тягостным трудом,

чтоб выросла копейка

величиною с дом.

 

О, капелька металла,

созревшая, как плод!

Ты солнышком вставала,

украсив небосвод.

 

Всё это только шутка,

наш номер, наш привет.

Нас весело и жутко

растит двадцатый век.

 

Мы маленькие дети,

но мы растём во сне,

как маленькие деньги,

окрепшие в казне.

 

В лопатках – холод милый

и острия двух крыл.

 

Нам кожу алюминий,

как изморозь, покрыл.

 

Чтоб было жить не скушно,

нас трогает порой

искусствочко, искусство,

ребёночек чужой.

 

Родителей оплошность

искупим мы. Ура!

О, пошлость, ты не подлость,

ты лишь уют ума.

 

От боли и от гнева

ты нас спасешь потом.

Целуем, королева,

твой бархатный подол.

 

 

10

Лень, как болезнь, во мне смыкала круг.

Мое плечо вело чужую руку.

Я, как птенца, в ладони грела рюмку.

Попискивал ее открытый клюв.

 

Хозяюшка, вы ощущали грусть

над мальчиком, заснувшим спозаранку,

в уста его, в ту алчущую ранку,

отравленную проливая грудь?

 

Вдруг в нём, как в перламутровом яйце,

спала пружина музыки согбенной?

Как радуга – в бутоне краски белой?

Как тайный мускул красоты – в лице?

 

Как в Сашеньке – непробужденный Блок?

Медведица, вы для какой забавы

в детёныше влюбленными зубами

выщелкивали Бога, словно блох?

 

 

11

Хозяйка налила мне коньяка:

– Вас лихорадит. Грейтесь у камина. —

Прощай, мой Дождь!

Как весело, как мило

принять мороз на кончик языка!

 

Как крепко пахнет розой от вина!

Вино, лишь ты ни в чём не виновато.

Во мне расщеплен атом винограда,

во мне горит двух разных роз война.

 

Вино мое, я твой заблудший князь,

привязанный к двум деревам склоненным.

Разъединяй! Не бойся же! Со звоном

меня со мной пусть разлучает казнь!

 

Я делаюсь всё больше, всё добрей!

Смотрите – я уже добра, как клоун,

вам в ноги опрокинутый поклоном!

Уж мне тесно́ средь окон и дверей!

 

О Господи, какая доброта!

Скорей! Жалеть до слёз! Пасть на колени!

Я вас люблю! Застенчивость калеки

бледнит мне щеки и кривит уста.

 

Что сделать мне для вас хотя бы раз?

Обидьте! Не жалейте, обижая!

Вот кожа моя – голая, большая:

как холст для красок, чист простор для ран!

 

Я вас люблю без меры и стыда!

Как небеса, круглы мои объятья.

Мы из одной купели. Все мы братья.

Мой мальчик Дождь! Скорей иди сюда!

 

 

12

Прошел по спинам быстрый холодок.

В тиши раздался страшный крик хозяйки.

И ржавые, оранжевые знаки

вдруг выплыли на белый потолок.

 

И – хлынул Дождь! Его ловили в таз.

В него впивались веники и щётки.

Он вырывался. Он летел на щёки,

прозрачной слепотой вставал у глаз.

 

Отплясывал нечаянный канкан.

Звенел, играя с хрусталем воскресшим.

Но дом над ним уж замыкал свой скрежет,

как мышцы обрывающий капкан.

 

Дождь с выраженьем ласки и тоски,

паркет марая, полз ко мне на брюхе.

В него мужчины, подымая брюки,

примерившись, вбивали каблуки.

 

Его скрутили тряпкой половой

и выжимали, брезгуя, в уборной.

Гортанью, вдруг охрипшей и убогой,

кричала я:

– Не трогайте! Он мой!

 

Дождь был живой, как зверь или дитя.

О, вашим детям жить в беде и му́ке!

Слепые, тайн не знающие руки

зачем вы окунули в кровь Дождя?

 

Хозяин дома прошептал:

– Учти,

еще ответишь ты за эту встречу! —

Я засмеялась:

– Знаю, что отвечу.

Вы безобразны. Дайте мне пройти.

 

 

13

Страшил прохожих вид моей беды.

Я говорила:

– Ничего. Оставьте.

Пройдет и это. —

На сухом асфальте

я целовала пятнышко воды.

 

Земли перекалялась нагота,

и горизонт вкруг города был розов.

Повергнутое в страх Бюро прогнозов

осадков не сулило никогда.

 

1962

Тбилиси – Москва

 

Моя родословная

 

Вычисляя свою родословную, я не имела в виду сосредоточить внимание читателя на долгих обстоятельствах именно моего возникновения в мире: это было бы слишком самоуверенной и несовременной попыткой. Я хотела, чтобы героем этой истории стал Человек, любой, еще не рожденный, но как – если бы это было возможно – страстно, нетерпеливо желающий жизни, истомленный ее счастливым предчувствием и острым морозом тревоги, что оно может не сбыться. От сколького он зависит в своей беззащитности, этот еще не существующий ребёнок: от малой случайности и от великих военных трагедий, наносящих человечеству глубокую рану ущерба. Но всё же он выиграет в этой борьбе, и сильная, горячая, вечно прекрасная Жизнь придет к нему и одарит его своим справедливым, несравненным благом.

Проверив это удачей моего рождения, ничем не отличающегося от всех других рождений, я обратилась благодарной памятью к реальным людям и событиям, от которых оно так или иначе зависело.

Девичья фамилия моей бабушки по материнской линии – Стопани – была привнесена в Россию итальянским шарманщиком, который положил начало роду, ставшему впоследствии совершенно русским, но всё же прочно, во многих поколениях украшенному яркой чернотой волос и глубокой, выпуклой теменью глаз. Родной брат бабушки, чьё доброе влияние навсегда определило ее судьбу, Александр Митрофанович Стопани, стал известным революционером… Разумеется, эти стихи, упоминающие его имя, скажут о нём меньше, чем живые и точные воспоминания близких ему людей, из коих многие ныне здравствуют.

Дед моего отца, тяжко терпевший свое казанское сиротство в лихой и многотрудной бедности, именем своим объясняет простой секрет моей татарской фамилии.

Люди эти, познавшие испытания счастья и несчастья, допустившие к милому миру мои дыхание и зрение, представляются мне прекрасными – не больше и не меньше прекрасными, чем все люди, живущие и грядущие жить на белом свете, вершащие в нём непреклонное добро Труда, Свободы, Любви и Таланта.

 

 

1

…И я спала все прошлые века́

светло и тихо в глубине природы.

В сырой земле, черней черновика,

души моей лишь намечались всходы.

 

Прекрасна мысль – их поливать водой!

Мой стебелёк, желающий прибавки,

вытягивать магнитною звездой —

поторопитесь, прадеды, прабабки!

 

Читатель милый, поиграй со мной!

Мы два столетья вспомним в этих играх.

Представь себе: стоит к тебе спиной

мой дальний предок, непреклонный Игрек.

 

Лицо его пустынно, как пустырь,

не улыбнется, слова не проронит.

Всех сыновей он по миру пустил,

и дочери он монастырь пророчит.

 

Я говорю ему:

– Старик дурной!

Твой лютый гнев чья доброта поправит?

Я б разминуться предпочла с тобой,

но всё ж ты мне в какой-то мере прадед.

 

В унылой келье дочь губить не смей!

Ведь, если ты не сжалишься над нею,

как много жизней сгинет вместе с ней,

и я тогда родиться не сумею!

 

Он удивлен и говорит:

– Чур, чур!

Ты кто?

 

Рассейся, слабая туманность! —

Я говорю:

– Я – нечто.

Я – чуть-чуть,

грядущей жизни маленькая малость.

 

И нет меня. Но как хочу я быть!

Дождусь ли дня, когда мой первый возглас

опустошит гортань, чтоб пригубить,

о Жизнь, твой острый, бьющий в ноздри воздух?

 

Возражение Игрека:

 

– Не дождешься, шиш! И в том

я клянусь кривым котом,

приоткрывшим глаз зловещий,

худобой воро́ны ве́щей,

крылья вскинувшей крестом,

жабой, в тине разомлевшей,

смертью, тело одолевшей,

белизной ее белейшей

на кладбище роковом.

 

(Примечание автора:

 

Между прочим, я дождусь,

в чём торжественно клянусь

жизнью вечной, влагой вешней,

каждой веточкой расцветшей,

зверем, деревом, жуком

и высоким животом

той прекрасной, первой встречной,

женщины добросердечной,

полной тайны бесконечной,

и красавицы притом.)

 

– Помолчи. Я – вечный Игрек.

Безрассудна речь твоя.

Пусть я изверг, пусть я ирод,

я-то – есть, а нет – тебя.

И не будет! Как не будет

с дочерью моей греха.

 

Как усопших не разбудит

восклицанье петуха.

Холод мой твой пыл остудит.

Не бывать тебе! Ха-ха!

 

 

2

Каков мерзавец! Пусть он держит речь.

Нет полномочий у его злодейства,

чтоб тесноту природы уберечь

от новизны грядущего младенца.

 

Пускай договорит он до конца,

простак недобрый, так и не прознавший,

что уж слетают с отчего крыльца

два локотка, два крылышка прозрачных.

 

Ах, итальянка, девочка, пра-пра —

прабабушка! Неправедны, да правы

поправшие все правила добра,

любви твоей проступки и забавы.

 

Поникни удрученной головой!

Поверь лгуну! Не промедляй сомненья!

Не он, а я, я – искуситель твой,

затем, что алчу я возникновенья.

 

Спаси меня! Не плачь и не тяни!

Отдай себя на эту злую милость!

Отсутствуя в таинственной тени,

небытием моим я утомилась.

 

И там, в моей до-жизни неживой,

смертельного я натерпелась страху,

пока тебя учил родитель твой:

«Не смей! Не знай!» – и по щекам с размаху.

 

На волоске вишу! А вдруг тверда

окажется науки той твердыня?

И всё. Привет. Не быть мне ни-ко-гда.

Но, милая, ты знала, что творила,

 

когда в окно, в темно, в полночный сад

ты канула давно, неосторожно.

А он – так глуп, так мил и так усат,

что, право, невозможно… невозможно…

 

Благословляю в райском том саду

и дерева́, и яблоки, и змия,

и ту беду, Бог весть в каком году,

и грешницу по имени Мария.

 

Да здравствует твой слабый, чистый след

и дальновидный подвиг той ошибки!

Вернется через полтораста лет

к моим губам прилив твоей улыбки.

 

Но Боговым суровым облакам

не жалуйся! Вот вырастет твой мальчик —

наплачешься. Он вступит в балаган.

Он обезьяну купит. Он – шарманщик.

 

Прощай же! Он прощается с тобой,

и я прощусь. Прости нас, итальянка!

Мне нравится шарманщик молодой,

и обезьянка не чужда таланта.

 

Песенка шарманщика:

 

В саду личинка

выжить старается.

Санта Лючия,

мне это нравится!

 

Горсточка мусора —

тяжесть кармана.

Здравствуйте, музыка

и обезьяна!

 

Милая Генуя

нянчила мальчика,

думала – гения,

вышло – шарманщика!

 

Если нас улица

петь обязала,

пой, моя умница,

пой, обезьяна!

 

Сколько народу!

Мы с тобой – невидаль.

Стража, как воду,

ловит нас неводом.

 

Добрые люди,

в гуще базарной,

ах, как вам любы

мы с обезьяной!

 

Хочется мускулам

в дали летящие

ринуться с музыкой,

спрятанной в ящике.

 

Ах, есть причина,

всему причина,

Са-а-нта-а Лю-у-чия,

Санта-а Люч-ия!

 

 

3

Уж я не знаю, что его влекло:

корысть, иль блажь, иль зов любви неблизкой —

но некогда в российское село —

ура, ура! – шут прибыл италийский.

 

(А кстати, хороша бы я была,

когда бы он не прибыл, не прокрался.

И солнцем ты, Италия, светла,

и морем ты, Италия, прекрасна.

 

Но, будь добра, шарманщику не снись,

так властен в нём зов твоего соблазна,

так влажен образ твой между ресниц,

что он – о, ужас! – в дальний путь собрался.

 

Не отпускай его, земля моя!

Будь он неладен, странник одержимый!

В конце концов он доведет меня,

что я рожусь вне родины родимой.

 

Еще мне только не хватало: ждать

себя так долго в нетях нелюдимых,

мужчин и женщин стольких утруждать

рожденьем предков, мне необходимых,

 

и не рождаться столько лет подряд, —

рожусь ли? – всё игра орла и решки, —

и вот непоправимо, невпопад,

в чужой земле, под звуки чуждой речи,

 

вдруг появиться для житья-бытья.

Спасибо. Нет. Мне не подходит это.

Во-первых, я – тогда уже не я,

что очень усложняет суть предмета.

 

Но, если б даже, чтобы стать не мной,

а кем-то, был мне грустный пропуск выдан, —

всё ж не хочу свершить в земле иной

мой первый вздох и мой последний выдох.

 

Там и останусь, где душе моей

сулили жизнь, безжизньем истомили

и бросили на произвол теней

в домарксовом, нематерьяльном мире.

 

Но я шучу. Предупредить решусь:

отвергнув бремя немощи досадной,

во что бы то ни стало я рожусь

в своей земле, в апреле, в день десятый.)

 

…Итак, сто двадцать восемь лет назад

в России остается мой шарманщик.

 

 

4

Одновременно нужен азиат,

что нищенствует где-то и шаманит.

 

Он пригодится только через век.

Пока ж – пускай он по задворкам ходит,

старьё берёт или вершит набег,

пускай вообще он делает, что хочет.

 

Он в узкоглазом племени своем

так узкоглаз, что все давались диву,

когда он шел, черно кося зрачком,

большой ноздрёй принюхиваясь к дыму.

 

Он нищ и гол, а всё ж ему хвала!

Он сыт ничем, живет нигде, но рядом —

его меньшой сынок Ахмадулла,

как солнышком, сияет желтым задом.

 

Сияй, играй, мой друг Ахмадулла,

расти скорей, гляди продолговато.

А дальше так пойдут твои дела:

твой сын Валей будет отцом Ахата.

 

Ахатовной мне быть наверняка,

явиться в мир, как с привязи сорваться,

и усеченной полумглой зрачка

всё ж выразить открытый взор славянства.

 

Вольное изложение татарской песни:

 

Мне скакать, мне в степи озираться,

разорять караваны во мгле.

Незапамятный дух азиатства

тяжело колобродит во мне.

 

Мы в костре угольки шуровали.

Как врага, я ловил ее в плен.

Как тесно облекли шаровары

золотые мечети колен!

 

Быстроту этих глаз, чуть косивших,

я, как птиц, целовал на лету.

Семью семь ее черных косичек

обратил я в одну темноту.

 

В поле – пахарь, а в воинстве – воин

будет тот, в ком воскреснет мой прах.

Средь живых – прав навеки, кто волен,

средь умерших – бессмертен, кто прав.

 

Эге-гей! Эта жизнь неизбывна!

Как свежо мне в ее ширине!

И ликует, и свищет зазывно,

и трясет бородой шурале.

 

 

5

Меж тем шарманщик странно поражен

лицом рябым, косицею железной:

чуть голубой, как сабля из ножон,

дворяночкой худой и бесполезной.

 

Бедняжечка, она несла к венцу

лба узенького детскую прыщавость,

которая ей так была к лицу

и за которую ей всё прощалось.

 

А далее всё шло само собой:

сближались лица, упадали руки,

и в сумерках губернии глухой

старели дети, подрастали внуки.

 

Церквушкой бедной перекрещена,

упрощена полями да степями,

уже по-русски, ударяя в «а»,

звучит себе фамилия Стопани.

 

 

6

О, старина, начало той семьи —

две барышни, чья маленькая повесть

печальная осталась там, вдали,

где ныне пусто, лишь трава по пояс.

 

То ль итальянца темная печаль,

то ль этой жизни мертвенная скудость

придали вечный холодок плечам,

что шалью не утешить, не окутать.

 

Как матери влюбленная корысть

над вашей красотою колдовала!

Шарманкой деда вас не укорить,

придавлена приданым кладовая.

 

Но ваших уст не украшает смех,

и не придать вам радости приданым.

Пребудут в мире ваши жизнь и смерть

недобрым и таинственным преданьем.

 

Недуг неимоверный, для чего

ты озарил своею вспышкой белой

не гения просторное чело,

а двух детей рассудок неумелый?

 

В какую малость целишь свой прыжок,

словно в Помпею слабую – Везувий?

Не слишком ли огромен твой ожог

для лобика Офелии безумной?

 

Ученые жить скупо да с умом,

красавицы с огромными глазами

сошли с ума, и милосердный дом

их обряжал и орошал слезами.

 

Справка об их болезни:

 

«Справка выдана в том…»

О, как гром в этот дом



2019-05-23 243 Обсуждений (0)
Надпись на книге: 19 октября 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: Надпись на книге: 19 октября

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Организация как механизм и форма жизни коллектива: Организация не сможет достичь поставленных целей без соответствующей внутренней...
Почему люди поддаются рекламе?: Только не надо искать ответы в качестве или количестве рекламы...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (243)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.02 сек.)