Храмовое действо - к ак синтез искусств
Мне хотелось бы высказать перед вами несколько соображений общего характера. Однако мысли, оторванные от жизненного фонда, из которого они возникли, не понимаются правильно; пусть же предлагаемое так и остается мыслями «на случай», конкретно-теоретическими размышлениями ввиду едва ли не первого по степени важности живого музея русской культуры вообще и русского искусства в особенности. А с другой стороны, только на почве правильной установки общих принципов и, главное, единомыслия в понимании основных линий общекультурной и специально-художественной работы возможно планомерное осуществление ставимых нам историческою действительностью задач. Практическая деятельность непременно должна идти рука об руку с теоретическим пришлифовыванием сотрудников одного дела и, более того,— с разработкою на месте, среди самой гущи работы, теоретических вопросов искусства; к тому же в занимающей нас своей части, именно в проблеме церковного искусства как высшего синтеза разнородных художественных деятельностей, теоретические вопросы искусства приходится признать почти еще незатронутыми. Если бы дозволительно было от ближайших задач простереться фантазией в область возможностей, хотя, впрочем, и не особенно далеких, то тут была бы развита перед вами мысль о необходимости создать систему целого ряда научных и учебных учреждений при Троице-Сергиевой лавре как образцовом памятнике и явленной исторически попытке осуществить верховный синтез искусств, о котором столько мечтает новейшая эстетика. Мне представляется Лавра как своего рода опытная станция и лаборатория для изучения существеннейших проблем современной эстетики, отчасти подобная, например, современным Афинам, так чтобы теоретическое обсуждение проблем церковного искусства происходило не отвлеченно от действительного осуществления этих задач искусства, но перед лицом эстетического феномена, теоретические рассуждения контролирующего и питающего. Из дальнейшего, может быть, станет ясно, что музей,— доведу свою мысль до конца,— музей самостоятельно существующий есть дело ложное и, в сущности, вредное для искусства, ибо предмет искусства хотя и называется вещью, однако отнюдь не есть вещь... не есть неподвижная, стоячая, мертвая мумия художественной деятельности, но должен быть понимаем как никогда не иссякающая, вечно бьющая струя самого творчества, как живая, пульсирующая деятельность творца... Художественное произведение живет и требует особливых условий своей жизни, в особенности — своего благоденствия, и вне их, отвлеченно от конкретных условий своего художественного бытия,— именно художественного,— взятое, оно умирает или до крайней мере переходит в состояние анабиоза, перестает восприниматься, а порою — и существовать как художественное. Между тем задача музея — есть именно отрыв художественного произведения, ложно понятого как некая вещь, которую можно унести или увезти куда угодно и поместить как угодно,— уничтожение (беру эту задачу предельно) художественного предмета как живого. Скажем образно: музей законченную картину подменяет абрисом ее, хорошо еще — если не искаженным. Но что бы сказали мы об орнитологе, который, вместо наблюдения птиц, по возможности в свойственных им условиях жизни, занялся исключительно коллекционированием красивых шкурок. Естествоиспытатели нашего времени ясно поняли существенную необходимость изучения природы в по возможности конкретных естественных условиях, и самые музеи естествознания, по силе возможности превращаются в зоологические и ботанические сады, но не с клетками, а с естественными, насколько таковые удается осуществить, условиями жизни: напомню о знаменитом зоологическом саде в Гамбурге. Но почему-то мысль о том же, бесконечно более веская при изучении духовных деятельностей человека, чрезвычайно мало усвоена в соответственных дисциплинах. Несколько музейных тряпок или бубен шамана суть именно тряпки и бубен и при изучении шаманизма столь же мало имеют цены, как шпора Наполеона в военной истории новейшего времени. Чем выше человеческая деятельность, чем определеннее выступает в ней момент ценности, тем более выдвигается функциональный метод постижения и изучения, и тем бесплоднее делается доморощенное коллекционирование раритетов и монстров,— мысли столь же бесспорные, сколь и мало памятуемые, когда требуется их применение. Сознаю, что затрудняю ваше внимание этими слишком простыми истинами, но я вынужден к тому весьма нередко встречающимся неумением или нежеланием считаться с ними... Во имя интересов культуры должно протестовать против попыток оторвать несколько лучей от солнца творчества и, наклеив на них ярлык, поместить под стеклянный колпак. Этот протест, следует надеяться, не останется без отклика,— если не сейчас, то в будущем,— ибо музейное дело явно направляется в сторону конкретизации, насыщения жизнью и полноты жизненной совокупности вкруг предметов искусства. Среди страниц П. П. Муратова нахожу несколько, которые готов включить в кодекс музейно-эстетического законодательства. «Может быть, вовсе не в свете музеев следует искать источников подлинного энтузиазма перед античным,— пишет автор «Образов Италии».— Кто решится утверждать, что действительно почувствовал Грецию в четырех стенах Лондонского хранилища и удержал в душе образ, выйдя на вечно мокрый Странд или спустившись к по-северному мечтательным дымчатым и романтическим рощам Хайд-Парка. Гений места в Лондоне явно чужд гению мест, где увидели впервые свет мраморы Парфенона и Деметра Книдская, и не ближе ли к воздуху, каким питали свою невидимую жизнь эти существа античного мира, тот воздух, которым дышит всякий из нас на обширном дворе, пусть не имеющего таких первоклассных вещей, Римского музея Терм... Посетитель, рассматривающий здесь античные рельефы, может услышать иногда падение созревшей груши или стук в окно колеблемого ветром лапчато-лиственного фигового дерева. У старых кипарисов посреди двора играет фонтан, плющ обвивает жертвенных белых быков. Установленные тут во множестве обломки и саркофаги залиты солнцем, делающим их травертин голубым и прозрачным, их мрамор теплым и живым. За прекрасное бытие этих вещей можно отдать совершенство хранимого бережно в глухой комнате шедевра. Лепестки осыпавшейся розы, которые удержались на складках платья женщины, изваянной неизвестно кем и когда, украшают ее еще более чем все суждения ценителей и споры ученых. В этих лепестках, в этих скользящих по мрамору тенях листьев и ветвей и снующих среди Обломков ящерицах есть как бы связь античного с нашим миром, которая одна дает сердцу узнать его и поверить в его жизнь». Тот же автор говорит далее о превосходной мысли устроителей Национального музея вынести под открытое небо и на солнечный свет часть хранимых в нем античных коллекций. «Для античной скульптуры музей более гибелен, чем картинная галерея для живописи Возрождения... Скульптура нуждается в свете и тени, в пространстве неба и тональном контрасте зелени, может быть, даже в пятнах дождя и в движении протекающей около жизни. Для этого искусства музей всегда будет тюрьмой или кладбищем». «Глубокое волнение,— говорит Муратов,— охватывает путешественника в тихом углу форума у источника Ютурны, из которого диоскуры поили своих лошадей». Но, спросим себя, много ли цены было бы у камней этого самого источника, увезенных в Берлинский музей и разложенных на полках вдоль хотя бы отлично просушенных стен? Не жизненный ли фон этих камней, не функциональное ли их созерцание волнует и возвышает душу? Самое страшное для меня в деятельности нашей Комиссии (имеется ввиду Комиссия по охране памятников искусства и старины Троице-Сергиевой лавры) и всех подобных комиссий и обществ, в какой бы стране они ни работали, это возможность погрешить против жизни, соскользнув на упрощенный, на легчайший путь умерщвляющего и обездушивающего коллекционирования. А разве не так бывает, когда эстет или археолог рассматривает проявление жизни некоторого организма, функционально единого целого, как самодовлеющие, вырезанные из жизненного духа вещи, вне их функционального отношения к целому. ... Истинное искусство есть единство содержания и способов выражения этого содержания, но эти способы выражения легко понять упрощенно, вырезывая из полносодержательной функции воплощения какую-нибудь одну грань.. Тогда сторона, одна только сторона, органического единства принимается за нечто самодовлеющее, существующее уединенно от прочих граней воплощения, хотя на самом деле она есть фикция, вне целого не имеющая реальности, подобно тому как не есть эстетическая реальность краска, соскобленная с картины, или совместно звучащие звуки всей симфонии. И если эстет, на основании этого своего опрощенского недочувст-вия, попытается разрезать нити или, точнее, кровеносные артерии, связующие усмотренную сторону художественного произведения с другими, им, эстетом, не замеченными, то он разрушает единство содержания и способов их выражения, уничтожает стиль предмета искусства или искажает его, а исказив или уничтожив стиль, обесстилив произведение, тем самым лишает его подлинной художественности. Художественное произведение, повторяем, художественно — не иначе, как в полноте необходимых для существования его условий, в расчете на которые и в которых оно было порождено. ...Конечно, всякий знает, что для эстетического феномена картины или статуи нужен свет, для музыки — тишина, для архитектуры — пространство, но уже не с такой степенью ясности памятует всякий, что эти, общие условия, кроме того, должны иметь и некоторые качественные определенности и что, в таких своих определенностях, они — вовсе не сверхдолжная заслуга, не милость к ним их созерцателя, но конструктивно входят в самый организм художественного произведения и, предусмотренные творцом его, образуют его продолжение, хотя лежащее и за пределами того, что, ради краткости и упрощая дело, мы называем собственно художественным произведением. Картина, например, должна быть освещена некоторым определенным светом, рассеянным, белым, достаточной силы, однородным, а не цветным, не пятнами и т. д., и вне этого требуемого освещения она, как предмет искусства, т. е. как эстетический феномен, не живет. Осветить картину красным светом, если она написана для освещения белым,— это значит убить эстетический феномен как таковой, ибо рама, холст и краски — вовсе не произведение искусства. Подобно сему, поместить архитектурное произведение в пространстве туманом или слушать музыкальное произведение в зале с плохой акустикой — это опять значит исказить или уничтожить эстетический феномен. ...Для станковой живописи мы подбираем раму и фон, для статуи — драпировку, для здания — окружающую его совокупность цветовых пятен и воздушных пространств, для музыки — общий характер одновременных с нею впечатлений. Чем сложнее условия жизни данного произведения, тем легче исказить его стиль, тем легче сделать ложный шаг, незаметно уводящий с плоскости подлинной художественности и ведущий к бесстилию. Это общее положение в особенности относится к искусству церковному. Эстетика недавнего прошлого считала себя вправе свысока смотреть на русскую икону; в настоящее время глаза эстетов раскрылись на эту сторону церковного искусства. Но этот первый шаг, к сожалению,— пока еще только первый, и нередко эстетическое недомыслие и не-дочувствие, по которому икона воспринимается как самостоятельная вещь, находящаяся обычно в храме, случайно помещенная в храме, но с успехом могущая быть перенесенной в аудиторию, в музей, в салон или еще уж не знаю куда. Я позволил себе назвать недомыслием этот отрыв одной из сторон церковного искусства от целостного организма храмового действа как синтеза искусств, как той художественной среды, в которой и только в которой икона имеет свой подлинный художественный смысл и может созерцаться в своей подлинной художественности. Даже самый легкий анализ любой из сторон церковного искусства покажет связанность этой стороны с другими — я лично убежден — со всеми,— но нам сейчас достаточно отметить хотя бы некоторые, почти наудачу взятые взаимно-обусловленности сторон церковного искусства. Возьмем, например, ту же икону. Конечно, далеко не безразличен способ, каким она освещена, и конечно, для художественного бытия иконы освещение ее должно быть именно то самое, ввиду которого она написана. Это освещение — в данном случае — отнюдь не есть рассеянный свет художественного ателье или музейной залы, но неровный и неравномерный, колышащийся, отчасти, может быть, мигающий свет лампады. Рассчитанная на игру трепетного, волнуемого каждым ветерком пламени, заранее учитывающая эффекты цветных рефлексов от пучков света, проходящего через цветное, порою граненое стекло, икона может созерцаться как таковая только при этом струении, только при этом волнении света, дробящегося, неровного, как бы пульсирующего, богатого теплыми призматическими лучами,— света, который всеми воспринимается как живой, как греющий душу, как испускающий теплое благоухание. Писанная приблизительно при тех же условиях, в келье полутемной, с узким окном, при смешанном искусственном освещении, икона оживает только в соответственных условиях и, напротив того, мертвеет и искажается в условиях, которые могли бы, отвлеченно и вообще говоря, показаться наиболее благоприятными для произведения кисти,— я говорю о равномерном, спокойном, холодном и сильном освещении музея. И многие особенности икон, которые дразнят пресыщенный взгляд современности: преувеличенность некоторых пропорций, подчеркнутость линий, обилие золота и самоцветов, басма и венчики, подвески, парчевые, бархатные и шитые жемчугом и камнями пелены — все это, в свойственных иконе условиях, живет вовсе не как пикантная экзотичность, а как необходимый, безусловно неустранимый, единственный способ выразить духовное содержание иконы, т. е. как единство стиля и содержания, или иначе — как подлинная художественность. Золото, — варварское, тяжелое, бессодержательное при дневном рассеянном свете,— волнующимся пламенем лампады или свечки оживляется, ибо искрится мириадами всплесков то там, то здесь, давая предчувствие иных, неземных светов, наполняющих горнее пространство. Золото,— условный атрибут мира горнего, нечто надуманное и аллегорическое в музее,— есть живой символ, есть изобразительность в храме с теплящимися лампадами и множеством зажженных свечей. Точно так же примитивизм иконы, ее порой яркий, почти невыносимо яркий колорит, ее насыщенность, ее подчеркнутость есть тончайший расчет на эффекты церковного освещения. Тут, во храме, вся эта преувеличенность, смягчаясь, дает силу, недостижимую обычным изобразительным приемам, и в лице святых мы усматриваем тогда, при этом церковном освещении, лики, т. е. горние облики, живые явления иного мира, первоявления, Uhrphanomena,— сказали бы мы вслед за Гете. В храме мы стоим лицом к лицу перед платоновским миром идей, в музее же мы видим не иконы, а лишь шаржи на них. Но пойдем теперь далее, и от искусства огня, необходимо входящего в синтез храмо-вого действа, перейдем к искусству дыма, без которого опять-таки не существует этого синтеза. Нужно ли доказывать, что тончайшая голубая завеса фимиама, растворенного в воздухе, вносит в созерцание икон и росписей такое смягчение и углубление воздушной перспективы, о которой не может мечтать и которого не знает музей. Нужно ли напоминать, что этой атмосферою, непрестанно движущейся, атмосферою материализованною, атмосферою видимой взору, и при том, как некая тончайшая зернистость, в росписи и иконы привносятся совершенно новые достижения искусства воздуха, которые, однако, новы только для светского, отвлеченного, уединенного искусства, но, будучи вовсе не новыми в искусстве церковном, заранее учтены его творцами, и, следовательно, без которых их произведения не могут не искажаться. Никто не станет спорить, что электрический свет убивает краску и нарушает равновесие цветовых масс; если я скажу, что нельзя рассматривать икону в богатом синими и фиолетовыми лучами электрическом свете, то едва ли кто станет спорить со мною. Всякий знает, что электрический свет, как ожог, уничтожает и психическую восприимчивость, Это пример отрицательного условия художественности церковного искусства. Но если есть условия отрицательные, то есть, тем более, и положительные, совокупностью своею определяющие не только храмовое действие как нечто целое, но и каждую сторону его как органически соподчиненную всем прочим. Стиль требует известной полноты круга условий, некоторой замкнутости художественного целого как особого мира, и вторжение в него элементов иного характера ведет к искажению как целого, так и отдельных частей, в целом имевших свой центр и начало равновесия. В храме, говоря принципиально, все сплетается со всем: храмовая архитектура, например, учитывает даже такой малый, по-видимому, эффект, как вьющиеся по фрескам и обвивающие столпы купола ленты голубоватого фимиама, которые своим движением и сплетением почти беспредельно расширяют архитектурные пространства храма, смягчают сухость и жесткость линий и, как бы расплавляя их, приводят в движение и жизнь. Но мы говорим доселе только о небольшой части храмового действа и притом — сравнительно очень однообразной. Вспомним о пластике и ритме движений священнослужащих, например при каждении, об игре и переливах складок драгоценных тканей, о благовониях, об особых огненных провеиваниях атмосферы, ионизированной тысячами горящих огней, вспомним далее, что синтез храмового действа не ограничивается только сферой изобразительных искусств, но вовлекает в свой круг искусство вокальное и поэзию,— поэзию всех видов, сам являясь в плоскости эстетики — музыкальною драмой. Тут все подчинено единой цели, верховному эффекту кафарсиса (кафарсис – катарсис – очищение) этой музыкальной драмы, и потому все, соподчиненное тут друг другу, не существует, или по крайней мере ложно существует, взятое порознь. Поэтому, оставляя в сторону мистику и метафизику культа и обращаясь исключительно к автономной плоскости искусства как такового, я все же изумляюсь, когда мне приходится слышать речи об охране такового памятника высокого искусства, как Лавра, с ограничением внимания на какой-нибудь одной стороне и с антикультурным и антихудожественным равнодушием к другой. Если бы любитель вокальной музыки стал указывать мне, что в церковных напевах, так тесно связанных с античностью, мы имеем высокое искусство, может быть, и даже вероятно высшее вокальное искусство, сравнимое в области инструментальной разве только с Бахом; если бы во имя этой культурной ценности он стал бы требовать охраны певческой стороны богослужения, в частности ссылаясь на хранимые лаврским преданием местные особенные распевы, то я, разумеется, пожал бы ему руку, но мне трудно было бы при этом удержаться от горечи в упреке: «Неужели же вам все равно, что разрушаются своды' высоких архитектурных достижений, что осыпаются фрески и перемазываются или расхищаются иконы? » Подобно сему любителю пения и вместе ценителю изобразительных искусств я не мог бы не противопоставить своей заботы об охране памятников древней поэзии церковной, доселе сохранившей особенности древнего распевного способа чтения, древнего скандирования, и об охране рукописей былых веков, полных исторического значения, осуществивших в совершенстве композицию книги как целого. А всем им, ценителям искусства, вместе я не мог бы не напомнить о входящих в состав храмового действа более вспомогательных, но, однако, весьма существенных в организации этого действа как художественного целого, искусствах забытых или полузабытых современностью: об искусстве огня, об искусстве запаха, об искусстве дыма, об искусстве одежды и т. д., включительно до единственных в мире троицких просфор с неведомым секретом их печения, и до своеобразной хореографии, проступающей в размеренности церковных движений при входах и выходах церковнослужителей, в схождениях и восхождениях ликов, в обхождении кругом престола и храма в церковных процессиях. Вкусивший чар античности хорошо знает, до какой степени все это антично и живет как наследие и единственная прямая отрасль древнего мира, в частности — священной трагедии Эллады. Даже такие подробности, как специфические прикосновения к различным поверхностям, к священным вещам различного материала, к умащенным и пропитанным елеем, благовониями и фимиамом иконам, притом прикосновения чувствительнейшей из частей нашего тела, губами,— входят в состав целого действа, как особое искусство, как особые художественные сферы, например как искусство осязания, как искусство обоняния и т. п., и, устраняя их, мы лишились бы полноты и завершенности художественного целого. Я не буду говорить об оккультном моменте, свойственном всякому художественному произведению вообще, а храмовому действу по преимуществу: это завело бы нас в область слишком сложную; не могу говорить я здесь и о символике, необходимо присущей всякому искусству, в особенности искусству органических культур. С нас достаточно и внешнего, поверхностного, можно сказать, учета стиля как единства всех средств выражения, чтобы говорить о Лавре как о целостном художественно-историческом и единственном в своем роде мировом памятнике, требующем бесконечного внимания и бесконечной бережности к себе. Лавра, в порядке культурном и художественном рассматриваемая, должна, как единое целое, быть сплошным «музеем», не лишаясь ни одной капли драгоценной влаги культуры, здесь так стильно, в самом разностилии эпох, собиравшейся в течение московского и петербургского периодов нашей истории. Как памятник и центр высокой культуры Лавра бесконечно нужна России, и при том в ее целости, с ее бытом, с ее своеобразною, отошедшею уже давно в область далекого прошлого жизнью. Весь своеобразный уклад этой исчезнувшей жизни, этого острова XIV—XVII веков, должен быть государственно оберегаем по крайней мере с не меньшею тщательностью, чем в Беловежской пуще сберегались последние зубры. Если бы в пределах государства оказалось, хотя и чуждое нам по культуре и стоящее вне нашей истории, учреждение, подобное Лавре, магометан или ламаитов, то могло ли бы государство поколебаться в мысли о поддержке и охране такого учреждения? Во сколько же раз более внимательным должно быть государство к этому зародышу и центру нашей истории, нашей культуры, научной и художественной? При этом я считаю весьма непроникновенным и эстетически недочувствованным замыслом передать пользование Лаврой из рук монахов в руки приходских общин. Кто вникал в несоизмеримость и качественное различие — быта, психологии и, наконец, богослужебной манеры иноков, хотя бы и плохих, и — людей, вне монастыря живущих, хотя бы и весьма добродетельных, тот не может не согласиться со мной, что было бы великим бесстилием предоставить служение в Лавре белому духовенству. Даже красочно, в смысле цветовых пятен в церквах или на площадях Лавры, замена черных фигур, с их своеобразною монашескою посадкой, какими-либо другими, иного стиля, или вовсе бесстильными, сразу разрушила бы целостность художественного впечатления от Лавры и сделала бы ее из памятника жизни и творчества мертвым складом более или менее случайных вещей. Я понял бы фанатическое требование разрушить Лавру, так, чтобы не осталось камня на камне,— во имя религии социализма; но я решительно отказываюсь понять культуртрегерство, в силу случайного преобладания в наше время специалистов именно по изобразительному искусству, а не по каким-либо иным,— культуртрегерство, ревностно защищающее икону, стенописи и самые стены и равнодушное к другим, нисколько не менее драгоценным достижениям древнего искусства, главное же — не считающееся с высшей задачей искусств — их предельным синтезом, так удачно и своеобразно разрешенною в храмовом действе Троице-Сергиевой лавры и с такою неуемною жаждою искомой покойным Скрябиным. Не к искусствам, а к Искусству, вглубь до самого средоточия Искусства как перво-единой деятельности, стремится наше время. Сергиев Посад, 1918. X, 24.
О.Шелудякова, Е.Дядькина Уральская консерватория «Антигона» М.Ф.Гнесина: на пересечении музыки и речи Множество композиторов искали способы слияния вербальной и музыкальной речи, пробовали различные варианты их синтеза. Одним из наиболее смелых опытов такого рода является «Антигона» Михаила Фабиановича Гнесина, манифестировавшая возникновение нового жанра «музыкальное чтение». Рубеж ХIХ-ХХ веков был временем напряженных поисков в области художественного и музыкального слова. Эти поиски были отражением общей тенденции к максимально точной фиксации эмоции художественного образа. Стремление «поймать жар-птицу» (К.Станиславский), «ухватить за хвост вдохновение» (В.Мейерхольд) отмечалось и в театре, и в музыкальном искусстве. Поиски шли встречными путями. В театральном искусстве интенсивно развивались способы точной записи не только текста роли и мизансцен, костюмов и сценографии, но и мельчайших оттенков интонации. Выдающийся режиссер столетия А.Таиров для ведущей актрисы своего театра Алисы Коонен выписывал едва ли не нотные знаки - обозначения повышения и понижения голоса, тембра, артикуляции и т.д. Аналогичным путем действовал блистательный русский актер Михаил Чехов. Последний и в теоретическом плане ставил задачу придать сценической речи «подвижность, пластичность, красочность и музыкальность». Понимая речь актера как сценическое действие, Чехов разрабатывал теорию превращения отдельных гласных и согласных в жесты, что способствовало возникновению звукожестов. Приведем лишь один пассаж: «Гласные звуки теплее согласных. В них нашли свое выражение чувства, желания, страсти человека, формировавшего свою речь. Когда в изумлении или благоговении весь человек открывался навстречу явлению, он восклицал "А!" В этом жест раскрытия, принятия. Жест закрытия и чувство страха живут в разных вариациях в словах, где звучит "у"». В данном высказывании содержится очень симптоматичное стремление раскрыть содержащуюся в звуке эмоцию. Такую же функцию должна была выполнять мелодическая линия. Именно поэтому выдающиеся актеры и режиссеры той эпохи такое внимание уделяли фиксации найденных на репетициях особенностей интонирования. В свою очередь музыканты уже не просто воплощали речевую интонацию, перенося на сценические подмостки тех или иных бытовых персонажей, но стремились взойти к классической красоте слова, наивысшим образцам совершенного высказывания как модели музыкальной речи, в качестве которой для многих крупных деятелей музыкальной культуры выступало античное наследие. Серьезное классическое образование интеллигенции того времени позволяло читать греческих драматургов и поэтов в подлиннике, хорошо знать античные сюжеты. Античное наследие достигло широкого распространения и в опосредованном виде, через русскую лирику (в первую очередь, через стихи и поэмы Полонского, Фета, Майкова). Аналогичные процессы в это время наблюдались и в живописи, где через творчество академиков живописи Семирадского и Смирнова, Бронникова и Сведомского античные темы вновь становятся центральными темами живописного искусства. Интерес к античной драме возник и в театре: например, в 1908 году «Антигона» Софокла была поставлена в Художественном общедоступном театре (МХТ), аналогичные постановки происходили и в провинции. Специфика жанра «музыкальное чтение» заключена в равновесии словесной и музыкальной сторон при учете других факторов драматического искусства - жеста, мимики, пластики. Новый тип интонирования обладает достоинствами как музыкальной речи (эмоциональная насыщенность и яркость вокализации, возможность оперирования песенно-романсовыми интонациями, «направленными на восприятие» - Б.Асафьев), так и вербального высказывания (точность передачи содержания, возможность ораторского подхода и т.д.). Жанр сочетает возможности драматического и музыкального искусства, которые взаимно усиливают суггестивное воздействие. Работа Михаила Фабиановича Гнесина в студии В.Мейерхольда в 1912-1914 гг. над «музыкальным чтением» представляет собой особенно интересную страницу его деятельности. «Антигона» Гнесина появилась в результате творческого содружества Михаила Гнесина и Всеволода Мейерхольда. Осенью 1913г. возобновился класс «музыкального чтения», и все студийцы (около 60 человек) в обязательном порядке посещали занятия Михаила Фабиановича. Несколько из них, наиболее глубоко воспринявших идеи М.Гнесина и В.Мейерхольда, стали исполнителями главных ролей, остальные составили хор. В результате работы с В.Клепининой над монологом Антигоны создавалась, от урока к уроку, музыка «Антигоны». Композитор назвал свое сочинение напевами для чтения, с одной стороны, подчеркивая функциональную вторичность мелоса, с другой — ставя мелосную сторону звучания на первое место. Для воплощения своего замысла композитор использует практически все виды декламации — приемы нотированной декламации, sprechgesang, ритмодекламации и мелодекламации. Обращение к декламации было закономерным. По мысли А.Швейцера и Б.Эйхенбаума, внимание к культуре слова особенно обостряется в кризисные периоды, эпохи резких стилевых сломов. Именно в такие моменты речитатив и декламация позволяют, с одной стороны, раскрыться существующей внутренней напряженности культуры; а с другой стороны, речевые формы становятся экспериментальной базой для последующих эпох. Именно таким временем крутых перемен и поразительных открытий и были первые десятилетия XX века. Поиски новой выразительности не могли не коснуться музыкальной речи, преодолевалась ее напевность и образная обобщенность, искались все более обостренные средства речевой выразительности. «Антигона» Гнесина появилась на самом пике этих поисков. В опытах М.Гнесина ставилась задача достигнуть в декламации, сопровождаемой музыкой, не только ритмического, но и звуковысотного соответствия между словесной речью и музыкальным звучанием. «Мы желаем, - говорил он, разъясняя свои идеи, - иного соединения декламации с музыкой, чем то, которым удовлетворялись до сих пор, менее компромиссного, чем речитатив Вагнера и русской школы (являющейся все же пением), и более музыкального, чем излюбленная публикой мелодекламация». В своих лекциях и практических занятиях со студийцами Гнесин использовал тексты древнегреческих трагедий Софокла и Еврипида в переводах русских поэтов начала XX века, в первую очередь Д.Мережковского. Опираясь на естественные повышения и понижения голоса, выразительные цезуры, ускорения и замедления темпа при сценическом чтении, он стремился зафиксировать все эти оттенки с помощью нотной записи в определенном ритмическом и звуковысотном измерении и добивался от своих слушателей-актеров точного выполнения всех этих требований. В то же время декламация должна была сохранять форму чтения и не переходить в пение с искусственным затягиванием слогов и плавными переходами от одного звука к другому. По этому принципу были оформлены не только монологи Антигоны из одноименной трагедии Софокла, но и девять хоров из «Эдипа» того же автора, сцена из «Финикиянок» Еврипида. «Музыкальное чтение» поддерживалось простым и строгим по фактуре инструментальным сопровождением, которое в основном ограничивалось выдержанными аккордами, но иногда приобретало более разнообразный характер. Оригинальность музыки Гнесина была заключена не столько в природе используемых им средств, сколько в особенностях их применения. Манера его письма отличалась предельной детализацией в следовании за всеми изгибами поэтического текста: стремление подчеркнуть едва ли не каждое слово, каждый малейший нюанс приводило к частым сменам типа интонирования и прихотливости мелоса, капризной изменчивости фактуры. Такая детализация, проистекающая из стремления к возможно более точному соответствию словесного и музыкального ряда, таила в себе опасности и могла привести к разрушению целостности образного художественного впечатления. И этой опасности не всегда удавалось избежать Гнесину. Многие сочинения из его «музыки к стихотворениям» (так композитор предпочитал называть романсы) страдали дробностью, мозаичностью и состояли из отдельных разрозненных фрагментов, каждый из которых в отдельности был изящным и тонким, но вместе они не составляли единой картины. Однако «Антигона», на наш взгляд, один из наиболее убедительных экспериментов подобного рода, далекий от напыщенных и безвкусных мелодекламаций первой трети XX века. В драматической сцене ясно ощущается тонкость, изящество и даже изысканность интонационных средств, вполне соответствующих высокому античному стилю. Поиски композитора в области максимально точного отражения литературного текста были закономерным продолжением идей речевой интонации А.Даргомыжского и М.Мусоргского и исканий в области мелодической экспрессии Р.Штрауса и Г.Малера. Самобытность творческого почерка М.Гнесина заключена в широком применении актерской интонации. Данный тип вербальной речи обладает, в отличие от бытовой речи и высказываний характерных персонажей, достаточной степенью обобщенности, веками отработанной системой воздействия на публику и концентрирует в себе в явном или свернутом виде возможности актерского движения (слово-действие, по М.Чехову). Однако, сравнивая «Антигону» М.Гнесина с многочисленными опытами речевых форм Мусоргского, видишь, что Михаил Фабианович избрал совершенно иной прототип и соответственно иные средства для воплощения. Источником вдохновения для него послужила классическая античная драма, связанная не с обиходной бытовой интонацией, но с театральной декламацией. В этом смысле закономерен спектр средств — не возгласы, крики, стоны, скороговорка, а плавная, ритмизованная пафосная речь. Эмоция в ней отражена уже опосредованно, и музыкальное воплощение совершенно естественно акцентировало приподнятость и некоторую эмоциональную обобщенность декламации. Уже не слепок чувства, не бытовая картинка, но процесс риторического творчества, с использованием фигур, тропов и метафор. В сцене, избранной композитором для музыкального воплощения, совмещается предельная накаленность страстями и высокая культура чувств. Это классический образец катарсиса, за болью и высоким страданием трагедии скрывается просветление очищения души, обретения истины. Здесь неуместны были бы прямые взрывы эмоции, необходим, скорее, единовременный контраст (термин Т.Ливановой), отражающий сочетание внешней сдержанности и благородства с высочайшей силой трагедийного чувства. Любопытно, что актеры театра Мейерхольда и театра Таирова, с которыми сотрудничал М.Гнесин, также принадлежали к типу так называемого «театра представления» и более выстраивали эмоцию, моделировали систему сценических средств, чтобы вызвать определенную реакцию публики, нежели эмоционально переживали произносимое. Античный драматический монолог был воплощением классического совершенства, благородства эмоций и максимальной отточенности всех средств выразительности. Здесь моделируется собирательное «Я», интегрирующее черты личности автора и персонажей, а в случае с «Антигоной» и исполнителей. Особенно наглядно стремление автора к предельной концентрации на самом себе. Отсюда и особый тонус речи - личностный, с «повышенной эмоциональной температурой» (по Асафьеву). Однако в этом же залог и того, что беспримерный эксперимент, предпри
Популярное: Модели организации как закрытой, открытой, частично открытой системы: Закрытая система имеет жесткие фиксированные границы, ее действия относительно независимы... Почему стероиды повышают давление?: Основных причин три... ©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (468)
|
Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку... Система поиска информации Мобильная версия сайта Удобная навигация Нет шокирующей рекламы |