Мегаобучалка Главная | О нас | Обратная связь


XX век и бытие в культуре



2020-03-19 197 Обсуждений (0)
XX век и бытие в культуре 0.00 из 5.00 0 оценок




 

 

В XX веке, как я предполагаю, актуализируется не столько та или другая возможность бесконечно-возможного бытия, но актуализируется само бытие мира как бесконечно-возможного, актуализируется само сопряжение различных форм разумения, их диалог. Мир актуален как бесконечно “возможностный”.

Сила самодетерминации, “социум культуры” оказывается — в потенции своей — уже не “обочиной” (хотя и решающей для поворота основных дорог исторического развития), но — магистральным створом человеческого бытия — в постоянном противоборстве с силами детерминации “извне” и “из-нутра”. (Собственно, этому тезису и посвящена вся статья.) Во всяком случае, ясно, что в таком сознательном сопряжении различных форм разумения, различных форм личностного горизонта сила самодетерминации резко возрастает. Индивид в XX веке уже не срастается (не может срастись) с какой-то определенной — одной — формой разума, с однозначной формой общения. Он обречен — если только сознательно не забивает волю своего сознания — быть свободным. Поэтому именно в XX веке и возможно сформулировать всеобщее — онто-логически значимое — определение культуры. Об этом я и говорил в первом очерке этой части.

Переформулирую это определение — более жестко и громоздко — еще раз. Конечный смысл культуры (как самодетерминации) — ее основания, граней, вершины — есть (апорийное — в античности; антитетическое — в средние века; антиномическое — в Новое время; парадоксальное — в XX веке)1 сопряжение, сосредоточение двух коренных регулятивных идей (разум —личность) в процессе решающего самоопределения и самоперерешения нашего сознания, деятельности, судьбы.

Однако такое — преувеличенно-завершенное — определение нуждается все же в неких оговорках и разъяснениях.

Первое.

Поскольку “идея”— очень трудное и ответственное состояние мышления, объяснюсь здесь до конца.

Я совсем не считаю, что регулятивные идеи личности и моего-всеобщего разума существуют в нашем живом сознании в какой-то однозначной понятийной форме. Это — некие предельные и изначальные импульсы, посылы мысли, обращающие наш дух — разум и волю — в русло самодетерминации, самопредопределения нашего сознания, деятельности, судьбы. В произведениях искусства, философии, теории, в нравственных перипетиях эти посылы реализуются, определяются, углубляются и — обращаются “обратно” на нашу волю — наш разум... Вообще, “идея” обычно и понимается в философии именно как такой исходный импульс разума, или, если сказать тавтологично, замысел мышления в долгом и целенаправленном (иногда тысячи понятий охватывающем) интервале его развития. Другое дело, что имеют в виду различные философы, говоря о таком замысле.

Предполагаю, что регулятивные идеи личности и изначального разумения существуют и сосредоточиваются в одно острие — с большей или меньшей мерой понятийной осознанности — у каждого нормального человека. И формируются они вовсе не произвольно, не “от бога”. Челнок обращения присущ всей реальной жизни человека — его бытию в культуре. Исходная самоустремленность человеческой предметной деятельности необходимо — в конечном счете — фокусируется в регулятивных идеях, в их неразрывном сопряжении. Сосредоточенный в этих целях разум-воля индивида изобретает изначальную свободу, обращается “на себя”, оказывается способным перерешить и изменить смысл и замысел сознания, деятельности, судьбы.

Все эти размышления можно выразить и иначе. В основных “регулятивных идеях”, в их сопряжении и взаимопредполагании формируется — и проецируется в сознание — мое внутреннее и — снова раздвоенное — “другое Я” (мое насущное “Ты”...), “личность, способная мыслить изначально, то есть разумно”, “разум, могущий перерешить жизнь личности”... Это “другое Я” “больше”, основательнее меня самого, оно способно судить мою целостную (от рождения — до смерти) жизнь, способно изменять и переопределять мое извне детерминированное сознание, мою судьбу. Но... Процесс формирования и коренного изменения самого этого всеобщего и (?!) личностного alter ego осуществляется в работе и прозрениях искусства, философии, нравственности... В жизни и свершениях моего индивидуального “малого Я”.

Второе.

Конечно, весь очерченный выше феномен культуры как самодетерминации есть сильная идеализация. В своей чистой форме этот феномен столь же “редок” (попросту невозможен) в жизни человека, как, скажем, движении тел в пустоте, в полном всевластии принципа “инерции”, без всякого воздействия извне... Как невозможно движение “тел” в образе материальных (и — еще сильнее — математических) точек... Но сама эта феноменологическая невозможность объясняет все реальные трагедии и потенции человеческого сознания и человеческой деятельности. Объясняет их в контексте культуры. Иначе говоря: жизнь индивида всегда осуществляется в схематизме основных (выше очерченных) “регулятивных идей”, в возможности совершить невозможное, самопредопределить свою судьбу. И — в отличие от “падающего тела” — человек свободен совершать невозможное.

Не каждый — художник или философ. Но работа сознания каждого человека происходит в стремлении самому обосновать начала своего мышления; в стремлении сосредоточить свою судьбу в мгновение свободных решений... То есть — происходит в сопряжении основных идей “исторической поэтики” и “философской логики”.

Третье.

Логическим основанием (и аналогом) идеи самодетерминации является то необходимое преобразование логических начал нашего мышления, вне которого и без которого самодетерминация индивида — этот внутрикультурный процесс — не может быть достаточно фундаментальной. Условно такое логическое преобразование и взаимообоснование начал мышления мы определяем как “трансдукцию” — в отличие от логических форм “дедукции” и “индукции”, но также в отличие от формально логической процедуры “традукции”...

Так, к примеру, доведение Аристотелем логики “идеальной формы” до идеи “формы форм...” оказалось “трансдукцией” собственно античного мышления в мышление пред-средневековое... Так, доведение Николаем Кузанским средневековой логики “всеобщего субъекта” до идеи “тождества бесконечного минимума и бесконечного максимума” явилось “трансдукцией” средневекового мышления (в его началах) в логику познавательного отношения субъекта и предмета. Перечисление и определение этих решающих—в истории философского разума — “точек трансдукции” можно было бы продолжить. Но сейчас мне хотелось бы только наметить философско-логический смысл “культуры как самодетерминации”.

 

* * *

 

Вспомним теперь реальные напряжения XX века (очерк 1).

Введу здесь “врезку” — сжатую, сгущенную памятку, что заключала первый и открывала второй очерки этой части.

“XX век...

...Жизнь в промежутке и в одновременности различных и — каждый! — претендующих на всеобщность смысловых спектров, зачастую бытующих в нашем сознании в неузнаваемом, расхожем виде (в пределе это — античный эстезис и средневековый текст; нововременное “Знание — сила!” и современное — “Сознание есть там, где есть два сознания, дух — там, где есть два духа”; западное — “Cogito ergo sum” и восточное — “Существую действительно, когда — не “Я”...”)...

...Поступок — как риск перерешення заново исторических судеб...

...Каждый предельный смысл моего бытия осознается как ответ на столь же всеобщий и столь же вопрошающий смысл, — вопрос и возглас “SOS!”, обращенный — в моем собственном сознании — к этому иному, единственному смыслу...

...Разум, находящий истину (в физике, в математике, в гуманитарном мышлении) только в сопряжении и взаимообосновании (взаимоотрицании) противоположных форм разумения,—в обращении исторически последовательных, но логически сопряженных философских миров, эстетически замкнутых художественных поэтик...

Элементарность самодействия вместо нововременной неделимости “действия на...”.

...Восприятие эстетического схематизма “прогресса” — “действие третье, те же и...” — как всеобщей формы соотнесения исторических эпох, знаний, умений...

...Общение не через анонимный “продукт”, но через “произведение” становится не обочиной, но — сквозь магический кристалл — средоточием какой-то единой и всепроникающей социальности... .

...Сближение бытийных и бытовых болевых точек нашей жизни. Вышибленность из привычных луз застывшего и неуклонно развивающегося социального бытия: войны, революции, окопы... Выбор своей собственной “малой группы” как свободное решение очень одиноких людей...

...Разрыв, рассечение ранее плотно сросшихся и слежавшихся регуляторов человеческого поведения — разума и воли,— нравственности и поэтики,— души и — духа. Необходимость для индивида самому находить живую воду, соединяющую и сращивающую переломы времени. Или — сознательный отказ от поисков живой воды... Мучительный риск — каждый раз заново, чуть ли не каждый день, в трудном решении — изобретать, “что, и как, и для чего делать”... “почему, зачем и как жить”...

...Научно-техническая революция конца века и неумолимое нарастание того нового социума “всеобщего труда”, социума “свободного времени”, что так насущен теперь во всех сферах деятельности, в общении — сквозь эпохи — одиноких, оторванных от почвы, отъединенных, растущих “корнями вверх” индивидов нашего времени...

Современные разум, душа, сознание с такой же силой тянутся к этим новым феноменам бытия, с какой отталкиваются от них, в ужасе устремляясь в спасительное “бегство от чуда” “самосвободного бытия”.

На этом завершим нашу “врезку” — выдержку из начала этой части.

Пусть теперь читатель снова мысленно совместит эту памятку трагедий и сдвигов в сознании людей XX века с теми определениями культуры как феномена “самодетерминации”, что были развиты только что в третьем очерке. Надеюсь, что совмещение этих двух проекций позволит, во-первых, более внимательно, рефлексивно, сосредоточенно понять повседневные, бытийные напряжения современной жизни как пред-определения социума (Gemeinschaft) культуры; позволит, во-вторых, выйти к логическому определению культуры в ее всеобщности. В ее современном смысле.

 

* * *

 

Этот современный смысл культуры, нечленораздельно шумящий в чересполосице нашего сознания накануне XXI века, возможно уловить в наиболее связной и осмысленной форме (пока еще не в запаздывающих философско-логических ядрах, но...) в нравственно-поэтических открытиях начала и середины XX века.

Тема “XX век и бытие в культуре”, проблема самодетерминации нашего сознания в катастрофах и трансформациях XX века, была впервые осознана и творчески остановлена в коренной перипетии, свойственной именно и только человеку нашего времени. —

Суть этой новой нравственной — поэтической — перипетии с особой резкостью и откровенностью выявилась в начале века, в 10— 20-х годах, затемнившись и сместившись к середине столетия. Может быть, резче всего, острее и трагичнее всего выразил (точнее — ощутил...) смысл этой трагедии, этой новой болевой точки свободного — и ответственного — поступка, нового нравственного катарсиса, Александр Блок.

Не буду сейчас приводить цитат; академический тон противопоказан жанру этих размышлений. Сгущенный смысл мучений Блока может быть сформулирован (во всяком случае, я его понимаю) так:

...Нравственный космос вечно возникает из хаоса духовного мира. Обновленное, изначальное рождение космоса из хаотической стихии — только оно дает нравственности (и — поэзии) внутреннюю жизненную силу. Чрезмерное продление, растягивание сроков жизни одного космоса есть его (и — нравственности — поэзии, в нем заключенной) вырождение, уплощение; означает превращение культуры — в цивилизацию, нравственности — в мораль, поэзии — во вторичную выморочную поэтичность.

...В начале XX века, в 1908—1910 годах, наступил момент нового сгущения хаоса в космос, нового рождения нравственности и поэзии. Только вслушиваясь в музыку безначальной стихии, возможно уловить, сгустить, сосредоточить, гармонизировать новую поэзию — новую нравственность —новую культуру.

...Смысл этого нового начала — сопряжение предельно одинокой индивидуальности и артистизма, почти — протеизма2. Возникает новая, столь же безвыходная, как и все прошлые, трагедия духа. Индивид должен, индивиду насущно выиграться, полностью перевоплотиться в иные чужие судьбы и роли (“за всех расплачусь, за всех расплачусь” — Маяковский), но тем самым потерять себя, утратить свою индивидуальность, свою самотождественность. Стать тем пустым местом, которое — если перевернуть известное изречение — свято не бывает. Стать нравственным промежутком.

Но индивиду XX века — с той же насущностью — необходимо отъединиться от всех других (даже самых близких), быть наиболее самобытийным, постоянно сосредоточиваться на своем начале, отталкиваясь к той точке или той грани, где хаос и космос, стихия и гармония непосредственно соприкасаются, просто — событийствуют друг с другом. Где рождается только его (этого индивида) мир, только его уникальное, единственное всеобщее.

Но индивид современности никогда не может оказаться в середке этого “своего мира” (как — относительно уютно — располагался в своем доме человек XVII—XIX веков).

Если исторически в трагедии Гамлета роковое “быть или не быть...” было фиксированным, отрезающим бесконечную детерминацию, началом жизненного, биографического “тире”, то в трагедии современного индивида это начало ничего не начинает, оно замкнуто на самое себя. Современный индивид всегда — и в жизни и в сознании — вынужден балансировать на линии абсолютного начала — одновременно вне и внутри “своего мира”, в постоянном кануне своего бытия — своего небытия. Его бытие всегда только возможно. И только в этой неверной возможности — постоянно.

И то и другое определение жизни современного индивида — и артистизм, игра в “промежуток”, и абсолютная самобытийность — неотвратимы и дополнительны (и смысле Нильса Бора), они образуют исходную нравственную перипетию — на пределе, в “горизонте личности”... — разрешаемую свободным нравственным поступком, свободным даже (и только...) в напряжениях и неотвратимостях XX века.

В котле социальных потрясений XX века красивая версия Блока — артистизм, дополнительный к индивидуализму, — претерпевает решительный сдвиг. В отчаянном пароксизме социальных превращений роли сливаются и возникают странные, многоголовые кентавры. И — одновременно — предельно гиперболизируется очень одинокая индивидуальность.

В назревающей нравственной перипетии (в ее новой, судорожной и —вновь — предварительной редакции) с особой силой стягиваются в тождество и с той же силой отталкиваются друг от друга: почти восточный коллективизм, слипание индивидов в анонимный всеобщий социум (“я счастлив, что я этой силы частица, / что общие даже слезы из глаз, / сильнее и чище нельзя причаститься / к великому чувству по имени класс”), и — почти ницшеанский, гиперболический, всех и вся поглощающий индивидуализм. Но нравственный выбор в этой ситуации всегда есть выбор... невозможного третьего —действительно нравственного катарсиса. Чтобы объяснить только что сказанное, переключу тончайшее блоковское предощущение этой перипетии в редакцию Маяковского — откровенно резкую, плакатную, вообще не могущую разрешиться новым катарсисом, мучительно заторможенную на исходной безвыходности. В редакции Маяковского не может возникнуть та поэтика тайной свободы, что рождалась в поэтике Бориса Пастернака, или Марины Цветаевой, или — с особой пластичностью и освобожденностью — в поэзии Осипа Мандельштама. Но именно поэтому поэтика Маяковского экспериментально значима в моих размышлениях.

На вопрос одного из собеседников, почему и чем ценен пафос поэзии Вл. Маяковского для Александра Блока, тот лаконично и загадочно ответил: “Демократизмом!” (напомню, что речь шла о ранних стихах и поэмах Маяковского, об “Облаке в штанах” или “флейте-позвоночнике”, обычно обвиняемых в скрытом ницшеанстве). Вот как я понимаю этот ответ Блока:

Ранний Маяковский гиперболично — причем поэтически — демократичен (это новая форма поэтики демократизма, отличная от демократичности Некрасова, не говоря уже о разных вариантах Демьяна Бедного). Я вбираю в себя, воплощаю собой все боли и все страсти и все отчаянья всех —обязательно всех! — людей улицы, площади, бездомных, бессловесных, безъязыких, не могущих — сами! — “кричать и разговаривать”. Мое слово — по определению изначально. Это слово, рождающееся из мычания, из нечленораздельности, из междометий, из площадных фразеологизмов. Помните? —

...Думалось:

в хорах архангелова хорала,

Бог, ограбленный, идет карать,

А улица присела и заорала:

“Идемте жрать!”

...Во рту

умерших слов разлагаются трупики, —

только два живут, жирея,

“сволочь”

и еще какое-то

кажется — “борщ”.

Поэтическое слово Маяковского всегда на грани немоты, всегда трудно рождается, еще труднее становится поэзией и — всегда — должно сохранять исходную первородную связь с мычанием (хаосом?), с уличной бессмысленной вне- и анти-поэтической речью. На этом чуде рождения поэзии из мычания, ругани, уличного сквернословия, из сознания безъязыких людей и на этом риске — вновь и вновь — падения поэтического слова — в миазмы мычаний; глубочайшей любви — в животную, зверскую страсть — только на этой грани и существует поэтика Маяковского, его поэтическая гениальность. Стоит забыть эту изначальную муку — насущность и невозможность своего слова (ведь улица всегда говорит на ничьем, безличном, фразеологическом языке!), стих Маяковского сразу становится банальной (пусть умелой) версификацией. В этом смысле, даже без “Окон Роста” (вариант безъязыкого уличного слова), невозможен поэтический взлет “Про это”. Маяковский все время оставался верен себе, своей поэтике, и поэтому всегда существовал на лезвии ножа — не только в жизненном плане, но в плане поэтическом, на грани мычания, фразеологизма, уличного пустословия... — однозначной плакатности. В разные годы мычание выступало в разных воплощениях.

Но вот здесь-то и есть одна существенная тонкость.

Слово, рождающееся в “Облаке...”, рождается из немоты и мычания, жаждущих стать членораздельной речью, из немоты, чреватой поэзией. Из отчаянья людей, потерявших свое слово (не свое, а своей социальной страты, из которой ты выброшен на улицу, на площадь и — в немоту). Из мычания изгоев, не желающих говорить на общем — для этой прослойки или класса — языке. Очень существенно, что мычание и рождающееся из него слово раннего Маяковского — слово очень одиноких, отъединенных (причем социально отъединенных) людей — это слово и видение люмпенов, но люмпенов XX века, люмпенов, вышибаемых из своих социальных луз теми же — только еще назревающими, предчувствуемыми — мировыми войнами, революциями, окопами, нарами концлагерей. В XX веке сама эта вышибленность из социальных луз оказывается основным социальным феноменом. Или, точнее, если смотреть и слушать из 10—13-го годов, предсказывается, предвидится основным, всемирным, вселенским феноменом. “В терновом венце революций / / грядет шестнадцатый год. / А я у вас его предтеча, / я где боль — везде, / на каждой капле слезовой течи / распял себя на кресте..” Здесь два момента. Во-первых, сама эта предвидимость, предвосхищаемость есть существенный импульс поэтики раннего Маяковского (совсем по-другому — Блока и совсем-совсем по-другому — Пастернака в цикле “Сестра моя жизнь”). Исполнение предвидений (Маяковский) и вслушиваний (Блок) истинной поэтики вызвать уже не может. Вблизи эту поэтику не разглядеть, не расслышать. Во-вторых, существенно, что немота, рождающая это слово, действительно отчаянная немота, и — страшная жажда крика, и — “послушайте, если звезды зажигают, значит, это действительно кому-нибудь нужно...”. Это та грань хаоса и космоса, то отбрасывание к началу, что столь присуще поэтике — нравственности XX века.

Но вот фразеологичность “Плакатов Роста” (ясно, почему Маяковскому — поэтически — была необходима эта до-поэтическая немота) явление все же совсем другого толка. Это — самодовольная немота, выдающая себя за самую что ни на есть организованную речь. Это — фразеологизмы, уже не жаждущие стать — впервые произнесенным — словом, это фразеологизмы, жаждущие все слова (а особенно слова, произносимые “впервые”, вспомним “Урал впервые” Бориса Пастернака) превратить во фразеологизмы, в общие места, в рефлексивные отклики — удары и — отпоры. И с другой стороны, эта уличность и площадность не одиночек, мучающихся своим одиночеством, но —силы слившихся индивидов-частиц. Здесь есть, конечно, чувство выхода из одиночества: “...я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз...” Но есть и полное освобождение от личной ответственности за исторические судьбы, за все, бывшее до... и за все, что будет после... А в таком освобождении от ответственности всякая, даже малейшая возможность нравственности уже исчезает. (Я не говорю сейчас о социальных, жизненных и бытовых причинах, провоцирующих, ускоряющих, усугубляющих все эти сдвиги в поэтике Маяковского. Мне важно было наметить основные личностные, и эстетические, и собственно нравственные перипетии этих смещений. В их исходной самозамкнутости.)

Вернусь к очерку самой этой перипетии.

...Чем с большей силой и беспощадностью жертвенности мое “Я” (индивида XX века) вбирает в себя муки, и страдания, и жажду членораздельной речи всех других одиноких людей площади, тем больше и пустее оказывается зияние вокруг меня, тем меньше мне нужны другие люди и страсти, — ведь все и всё втянуто в меня, в мои страсти, в мое отчаянье, в мою обиду... (“любящие Маяковского!” — да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц”). Эпос (все люди) и лирика (только “Я”) сжимаются в предельную эгоцентрику и — одновременно — в предельную всеобщность (и, может быть, анонимность? безликость?) моих (?) ощущений и мыслей. Но этот один “Я”, исключающий всякое общение и всякую речевую перекличку (это — Владимир Маяковский? Или это — узник в камере? Ратник в окопе? Выброшенный из дома переселенец?), не только один, он еще — одинок. Он не имеет никого рядом с собой; он сам исключил (включил в себя) всех других людей и все иные, от меня отличающиеся мысли и чувства. Собственные тайные чувства Марии из “Облака в штанах” никогда и ни в какой мере не тревожили Маяковского поэмы, не влияли на поэтику стиха... Человек этот, поэт этот страшно жаждет общения (хоть с созвездием Большой Медведицы...) и абсолютно не способен общаться; вся его эгоцентрическая суть, все его гиперболические личные устремления — это возможность (и невозможность) стать не одиноким, выскочить из поэтической-нравственной воронки, втягивающей “в себя” все человеческие страсти, мысли, даже — простые ощущения, и оставляющей вокруг полную пустоту и безлюдность.

Это — снова — канун — наиболее полного и прямого общения. Общения простых, нормального роста и очень одиноких людей.

...Я человек, Мария,

простой,

выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.

Мария, хочешь такого?

Снова — отталкивание к до-начальному началу, к точке, где хаос вновь и вновь пытается и не может самостоятельно и свободно породить космос человеческих отношений.

Но в такой жажде простого человеческого слова каждая банальность и любое общее (пустое) место легко покажется открытием. Новым светом. А это все же — банальность и пустое место, только особенно опасное тем, что претендует на предельную и всеохватывающую новизну. Это — “общие слезы из глаз” очень и очень одинокого человека.

Но довольно о Маяковском. Я лишь хотел наметить — именно наметить, предположить, загадать, — но отнюдь не разрешить и не разгадать — ту нравственную перипетию, что с особой силой и с откровенной жесткостью (даже — жестокостью) сказалась в заторможенной поэтике стиха Маяковского, не могущей разрешиться в катарсисе свободного поступка. Свободного “тайной свободой” Пушкина и Блока, а не произволом эгоистических или (и) коллективистских судорог...

Поворот “Трагедии Александр Блок” в русло “Трагедии Владимир Маяковский” — это лишь одно из ответвлений нравственной перипетии XX века. Ответвление, социально определяющее первую треть нашего столетия.

Однако еще в 10—20-е годы были великие лирики — Пастернак, Мандельштам, Цветаева (если оставаться в пределах России), которые оказались способными — возможно, благодаря заторможенности своего общественного темперамента — болезненно воспринять, как неизбежно срывается (в пропасть общих мест,..) самый высокий поэтический голос, как только он провозглашает: “Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз.” Эти лирики безнадежно и глубоко плодотворно стремились взаимопредложить и взаимоисключить “высокую болезнь” песни (эгоцентрическое ритмизирование мира) и освобождающий соблазн полного самоотречения (“во имя...”).

Еще двусмысленней, чем песнь,

Тупое слово “враг”

Гощу. — Гостит во всех мирах

Высокая болезнь

Всю жизнь я быть хотел, как все,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я.

Пастернак Б. Высокая болезнь

Именно эти лирики 10—20-х годов в значительной мере предвосхитили всеобщий нравственный смысл коренных трагедий личности XX века. Тот смысл, что исторически входит (начинает входить) в светлое поле сознания только в конце века.

Точно сказала о превращениях интеллигентского сознания первой трети века Лидия Гинзбург в своих гениальных заметках “Поколение на повороте”3.

 

 

Завяжу на память четыре узелка.

Во-первых, еще раз подчеркну. Коренная “точка” нравственной ответственности и свободы смещается в XX веке (во всяком случае, в Европе) к исходному началу жизни и исторического бытия, на пограничье изначального, до- и вне-культурного хаоса и — культурного космоса, образа. Бытийные и нравственные ситуации XX века постоянно вновь и вновь отталкивают индивида в эту исходную точку его первоначального становления человеком. В этой точке его мысль и чувство все время тормозятся, задерживаются, действительно сосредоточиваются. В эту невозможную “точку зрения”, расположенную где-то накануне бытия (своего, всех — одиноких — людей, мира...) сосредоточиваются — в каждом откате нравственной рефлексии — все остальные жизненные периоды, заново перерешаются и переосмысливаются. Эта точка начала есть та точка, в которой осуществляется нравственно-поэтическое общение индивидов XX века, в той мере, в какой они живут в “горизонте личности”. Нечто аналогичное — причем вряд ли это только аналогия — происходит, скажем, в современной квантовой механике, понимающей бытие микрособытия не в ситуациях действительности (или — сущности), но в его (этого события) возможности (потенции) быть Возможности быть частицей или волной, находиться (место!) и действовать (импульс!).

Снова повторю: Гамлетово “быть или не быть”, значимое в поэтике-нравственности Нового времени (см. выше) только как исходная точка жизненного тире, как завязка (отстраненного) романа-биографии, здесь — в XX веке — оказывается единственной осмысленной точкой, втягивающей в себя — нравственно — всю жизнь, всю судьбу (в ее кануне); так же как точка смерти (исповеди) втягивала в себя — нравственно, как преддверие вечности,— всю судьбу человека средних веков.

(Замечу в скобках, что вся формальная поэтика искусства XX века проникнута этим отталкиванием к началу. Тело, рождающееся из гранита, из мрамора, застигнуто в точке этого рождения, и тогда изображение (но это уже не изображение) дикого камня столь же существенно, как и плоть рожденного тела. Поэтическая строка, не полностью высвобожденная из нечленораздельной, дикой речи и вновь смыкающаяся в звуковое и смысловое начало. Музыка, в ушах слушателя возникающая из какофонии городских, уличных природных шумов, но рождающаяся так, чтобы само это рождение поэтики из хаоса было основным предметом изображения и — основным импульсом воображения зрителя, слушателя, читателя. Значимо также то, что само общение автор —слушатель (или — зритель) подчинено здесь также (как и в нравственных коллизиях) этому отталкиванию к началу, совместному додумыванию, доработке художественного произведения, или — что, по сути, то же самое — совместному балансированию на грани хаоса и космоса. Воля настоящего художника XX века всегда направлена на рождение космоса, но торможение в изначальной точке чревато (особенно если художническая воля чуть-чуть ослабнет или не так сработает...) срывом в клубящийся хаос. И здесь внутреннее тождество поэтики-нравственности становится особенно наглядным и явным.)

Это во-первых.

Во-вторых. Риск изначальности, присущий нравственным перипетиям XX века, по большей части делает невозможным, несбыточным столь необходимое в автоматизмах повседневной жизни ссыхание нравственности в мораль, в кодексы однозначных норм и предписаний, обычно (в другие нравственные эпохи) легко входящие в плоть и кровь, мгновенно подсказывающие, как следует поступать, как следует жить.

Современный человек стоит еще перед одной мучительной трудностью: в той мере, в какой он морален (вздох облегчения!), он — вненравствен.

В XX веке основная линия этических переключений расположена не в схематизме “нравственность — мораль...”, но в схематизме “вненравственность — нравственность”, в мучительных атаках нового и нового рождения нравственности из сгустков хаоса. И только в таком рождении заново, в некой противопоставленности облегченным вздохам морали нравственность обладает в XX веке внутренней силой, насущностью, необходимостью, возможностью порождать истинно свободные поступки, то есть быть действительно нравственностью.

В-третьих. Та же привилегированность исходной, изначальной точки, характерная для современных нравственных перипетий — в отличие от “акме” античности, “исповеди” средневековья или биографического, “романного тире” Нового времени, — объясняет своеобразие той формы произведения, которая органична для этой нравственной рефлексии, для обращения на себя (самодетерминация) вседневных этических вопросительностей.

В самом деле. Если в прошлые эпохи эта форма рефлексии (в поэтике определенного рода воплощенной) легко обретала предметность, отрываясь от непосредственной связи с личностью автора (конечно, опосредованная связь с идеей авторства была, начиная с античности, совершенно необходима), то в современности все обстоит иначе. Образ “культурного героя”, воплощающего в себе основные перипетии нравственности, перипетии, неразрывные с самим этим образом, с особым горизонтом личного бытия (ср. Эдип, Прометей, Гамлет), — этот образ теперь — в наиболее характерных случаях — неразрывен с образом автора в его поэтическом пред-, во- и пере-воплощении. Причем сам образ автора здесь — в отличие от XIX века — не дан, но каждый раз рождается впервые из хаоса доавторской биографии поэта. Переживание и из-ображение этого исходного мучительного (или — спокойного — ср. А. Кушнер) рождения автора, торможение в этом акте, в этой точке, в этот момент впервые — рождения человека культуры и является той по преимуществу лирической формой, что конгениальна веку XX. Почти случайно, по ошибке наборщика, возникшее название трагедии В. Маяковского — “Владимир Маяковский” в этом отношении конгениально времени. Я думаю, что форма лирики4 столь же необходима для нравственно-поэтической перипетии нашего времени, как трагедия античности, храм средневековья или роман, романное слово Нового времени.

Само понятие лирики, становящееся в XX веке средоточием нравственно-поэтической трагедии, резко изменяется (“Я вытомлен лирикой — мира кормилица, гипербола прообраза Мопассанова”. Вл. Маяковский. Люблю).

Но смысл этой гиперболы совсем не в непосредственной речи от первого лица и не в “из-меня” излучающейся энергии мира (“взбухаю стихов молоком, и не вылиться...”) — как это прямо и жестко выразилось в поэтике самого Маяковского. Как раз такая Я-гиперболичность затемняет эстетическую и соответственно — нравственную суть дела.

Эта действительная суть заключена в постоянном сопряжении — в жизни произведения (и в живом общении “автор — читатель”) двух ипостасей моего “Я”. Одно ядрышко этой “двойчатки”5 — “Я”-автор, стоящий вне произведения, застигнутый в процессе формообразования и, именно в этом своем вне-бытии, изображенный внутри произведения и во-ображенный читателем во всей его (автора) внеположности.

Другое ядрышко той же “двойчатки” — “Я”, влитое в произведение, ставшее произведением, отпущенное на волю свободного, отделенного от автора общения — в веках, — или — одиночества — на века — если читатель не найдет, не откроет бутылку, хранящую мое письмо, моего Джинна.

И это не только ядро поэтики, это — ядро современной нравственности.

Образы личности, персонифицированные ядра нравственных перипетий XX века — это не воображаемые “Эдип”, “Прометей”... “Гамлет”, “Дон-Кихот”... это — трагедии “Владимир Маяковский”, “Борис Пастернак”, “Осип Мандельштам”, “Марина Цветаева”, “Марк Шагал”, если ограничиться лишь русскими темами и вариациями. В этих лирических образах никогда не могут быть оборваны кровеносные сосуды от произведения к неповторимой, изменяющейся, смертной личности автора. Автор обращается с читателем и — в нравственном плане — с личностью другого человека, как некто, не совпадающий со своим воплощенным образом, некто, существующий в реальной жизни, во внепоэтической, случайной, хаотической действительности. И одновременно это общение осуществляет отделенный от этого индивида, воплощенный в произведение-образ автора. Соответственно, “Я”-читатель (или зритель) насущен для автора в своей (зрителя, читателя) до-поэтической, хаотической, “дикой”, внекультурной плоти и — в своем поэтическом образе, в своей эстетической и нравственной сути, в своей воле (свободе) довести до полного, завершенного воплощения на полпути остановленное, сохраняющее стихийность камня, речи, красок — произведение. И — прежде всего — произведение, которое можно определить так: бытие автора на грани хаоса и космоса, индивида и личности,— накануне свободного изначального общения.

Но, как бы ее ни определить, коренная “двойчатка” лирического со-бытия (“автор-произведение”) всегда отсылает — в XX веке — к началу. Началу произведения, — застигнутого в момент его трудного создания; предметов и мира, — застигнутых в момент их — впервые! — формирования; нравственного поступка, — застигнутого в момент рождения, — из дикой, донравственной стихии. Поступка, совершаемого в полной мере ответственности за окончательное превращение, за его успех и — за торможение в заклятой точке начинания. За навечную задержку этого превращения.

Причем и мгновенность (вот сейчас, в этот момент, в этой точке мир начинается, вот сейчас, тотчас же он погибает...), и вечность (это начинание вечно, кругами расходится в бесконечность) одинаково необходимы и для нравственной и для поэтической закраины современного бытия индивида в “горизонте личности”...

В искусстве “вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно, его можно любить постоянно, как в жизни только — мгновенно”6 (Б. Пастернак).

Или:

“Весь век удаляется, а не длится любовь, удивленья мгновенного дань”.

Поэтика Мандельштама или Пастернака, наверно, глубже проникает в начальную “двойчатку” нравственно-поэтических перипетий XX века, чем преувеличенно заторможенная поэтика Маяковского. В поэтике и поэзии Маяковского речь идет о тотально всеобщем, вселенском пароксизме превращения, исключающем и все другие начала, и сам парадокс извечного бытия заново творимого мира. Формирование моего мира здесь целиком впитывает



2020-03-19 197 Обсуждений (0)
XX век и бытие в культуре 0.00 из 5.00 0 оценок









Обсуждение в статье: XX век и бытие в культуре

Обсуждений еще не было, будьте первым... ↓↓↓

Отправить сообщение

Популярное:
Почему человек чувствует себя несчастным?: Для начала определим, что такое несчастье. Несчастьем мы будем считать психологическое состояние...
Организация как механизм и форма жизни коллектива: Организация не сможет достичь поставленных целей без соответствующей внутренней...



©2015-2024 megaobuchalka.ru Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. (197)

Почему 1285321 студент выбрали МегаОбучалку...

Система поиска информации

Мобильная версия сайта

Удобная навигация

Нет шокирующей рекламы



(0.013 сек.)